banner banner banner
Тогда. Теперь. Сборник рассказов
Тогда. Теперь. Сборник рассказов
Оценить:
 Рейтинг: 0

Тогда. Теперь. Сборник рассказов


– Это олениха, – пояснил старик и снова удручённо вздохнул. – Как же я не рассмотрел?

– Да, теперь вижу. Да разве оттуда разглядишь?

Ветер всё усиливался, термометр на рюкзаке старика показывал минус тридцать один градус. Несмотря на нелёгкий путь, я промёрз до костей. Старик снял рукавицы, осмотрел свои побелевшие руки и пробормотал:

– Крови попьём и согреемся.

Быстрыми, нетерпеливыми движениями он достал нож, кружку и коробочку с солью; лицо его преобразилось: вместо привычно-равнодушной маски на нём выражалось сложное сочетание чувств: животная, хищная жажда соседствовала с ритуальной торжественностью. Надрезав артерию на шее тёплого животного, он медленно и с видимым наслаждением выпил две кружки подсолёной, горячей крови, дымящейся пахучим паром. Затем вновь вопросительно взглянул на меня; я так же молча отказался. Старик тщательно вымыл снегом губы, кружку, и проговорил:

– Если руки не отогреем, можем отморозить. Давай греть.

Он сделал в брюхе оленихи два небольших разреза, засучил, насколько смог, рукава ватника и погрузил свои руки внутрь большой, тёплой туши. Посмотрел на меня, сурово усмехнулся:

– Давай-давай, устраивайся рядом, отогревай руки. Это старый обычай.

Когда мои руки оказались в горячей, пахнущей кровью и живыми внутренностями плоти, в голове мелькнуло позднее раскаяние. Мне стало чудиться, что олениха ещё жива, и мы мучаем её. Шло время, и пока я терзался этой мыслью, руки мои отогревались, и я уже смог медленно шевелить всеми пальцами.

Тем временем старик вытащил одну из окровавленных рук, взял ею нож, увеличил разрез и вновь погрузил руку с ножом внутрь туши:

– Сейчас печёнку добуду. А за тушей проедем на машине по льду, теперь бояться спугнуть нечего. Тушу спустим вниз прямо к машине.

Он начал быстро орудовать ножом внутри туши, а я вытащил свои согревшиеся, по самые локти покрытые кровью, ярко-красные руки, и тупо смотрел на них, не в силах оторваться. Кровь капала на белый снег. Всё это освещало показавшееся холодное солнце, охваченное радужным морозным кругом.

– Вытирай и прячь от мороза! – сердито сказал мне старик.

Он продолжал копаться в кровавом месиве, как вдруг лицо его окаменело, затем судорожно дёрнулось, словно его настиг приступ боли. Он с натугой сглотнул, выражение лютой боли исказило весь его облик.

– Сейчас увидишь, что мы с тобой натворили.

Я вымыл руки снегом, вытер кое-как платком, рассучил рукава куртки, надел рукавицы, и в этот момент старик извлёк и протянул мне обеими руками истекающего кровью зародыша оленя.

– Вот что мы сделали!

Это был хоть и маленький, умещавшийся на двух ладонях, но всё же полностью оформившийся плод. Ручейки крови и слизи, стекавшие с его ещё не покрытого кожей нежного, темно-розового тела, освещало яркое солнце.

Я молча смотрел на него, а внутри меня гремело:

– Что я наделал? Зачем я это сделал?

Я поднял взгляд на лицо старика, и вдруг… увидел в нём какую-то надежду. Не разобравшись, не поняв, я вдруг закричал ему прямо в лицо:

– Что? Что? Можешь? Ты можешь вернуть?

– Ну же! – заорал в ответ на меня старик, – ну, давай же, помогай мне! Ну! Жалей его! – он грубо сунул мне прямо в лицо тёплое ещё тельце, так что я едва успел подхватить его. А он повернулся к растерзанной оленихе, прижал к ней окровавленные руки и закричал ещё отчаянней:

– И её пожалей! Сильнее! Сильнее, ну!…

Я очнулся на том же месте, откуда стрелял. Неизъяснимым образом всё повторялось. Я снова испытывал то спокойно-восторженное состояние, в которое впадает каждый охотник перед спланированным выстрелом. Вот олень остановился за последним кустом, вот показался и медленно вышел на оголённый участок уступа. И как только туловище оленя показалось в круглом поле прицела, я медленно повёл спусковой крючок.

– Стой! Не стреляй, это матка, да ещё, может, на сносях, – нервно и торопливо, с фальшью в голосе, сказал старый Тун. – Эту пропустим.

Мы молча прождали ещё три часа и отправились в обратный путь ни с чем. Всё это время старик не только избегал разговора, но и смотрел куда-то в сторону. Перед уходом я раскрыл было рот, но колдун пробормотал:

– Да, да, иногда удаётся уйти от такого греха… Ты мне очень помог! Ты сильно чувствовал, сильнее меня, спасибо тебе. Молчи, ничего не спрашивай и никому не рассказывай, лучше считать, что это всё тебе приснилось. В снегу на морозе крепко засыпают, иногда навсегда. И всё забывают. А тебе, послушай старого Туна, лучше вообще охоту бросить. Зачем убивать без нужды? Это для нас охота – жизнь. Но мы зверей любим и бережём.

Вечером, когда я умывался после возвращения в сторожку, я обратил внимание на застывшую кровь под всеми ногтями. Да и на носовом платке были пятна густой крови. Помня слова старого Туна, я никому ничего не сказал. И навсегда бросил охоту.

Я люблю баню.

Когда волна «вакуированых» (в моём родном городе Шуе слово «эвакуированные» употреблялось разве что в документах) хлынула с началом войны затоплять убогое шуйское жильё, в основном коммунальное, всего лишь двадцать лет назад экспроприированное, она принесла в себе не только толпы измученных, с изуродованной психикой новых жильцов, но и мощное стихийное бедствие – тифозных вшей.

Так сложилось, что «вакуированы» в Шую были в основном беженцы из Ленинграда. Местные, родные, незаразные вши распространились ещё до этой волны нового, свехтугого жилищного уплотнения, а вот питерцы принесли с собой в Шую вшей тифозных. Как и по всей воюющей России, были приняты срочные, жёсткие меры по профилактике тифа. Эти меры включали прежде всего «государственные бани», то есть санпропускники – гигиенические конвейеры.

Когда настала очередь нашего перенаселённого коммунального дома, раздалась команда всем выйти во двор. Команду отдали двое – участковый и управдом. Женщины и дети, старожилы и "вакуированные", сбились в одну запуганную, беспорядочную кучу. Командиры кое-как сформировали построение в отряд и даже скомандовали: "Марш!" Все тронулись с чувством опасности и тревоги. Шли к милиции, где и располагался санпропускник. Нас патрулировал управдом. Дети спрашивали мам: "А нас оттуда отпустят?" Мамы в смятении, скорее себе, отвечали: "Должны, конечно! Чего такого мы сделали?" Бабушки бормотали: "От сумы и от тюрьмы не зарекайся!"

Это была настоящая преисподняя. Пускали небольшими партиями. Попавший в это казённое, между прочим, бесплатное заведение, оказывался сначала в маленькой комнатке, где жутко пахло палёной шерстью. Здесь грозная, мужеподобная парикмахерша с ручной, больно выдёргивающей волосы машинкой, стригла наголо и женщин, и детей – всех подряд из длинной очереди. Остриженные волосы тут же сжигались в буржуйке, стоящей рядом с табуретом для стрижки и распространявшей дикую вонь. Чтобы вши из состриженных волос не убежали, ножки табурета и буржуйки стояли в противнях с дезраствором. Зеркал, дабы женщины не пугались своего вида, не было ни в этом, ни в последующих помещениях. Рядом страшная, как Баба-Яга, старуха-медсестра с большой банкой йода смазывала ватным тампоном на простой лучинке ссадины от машинки на стриженых головах и колтуны. Далее шла раздевалка, где остриженные и прижжённые йодом раздевались догола, складывая одежду в горячие жестяные ящики. Эти ящики задвигались в отсеки громадной дровяной печи. Установка каждого нового ящика с одеждой выталкивала с другой стороны печи такой же ящик с «обработанной» (температурой) одеждой. Знатоки призывали нас, детей, прислушаться – им слышно было, как в ящиках трещали, лопаясь от жара, мириады вшей. Из раздевалки все мы, стриженые, попадали в мойку, где следующая угрюмая медсестра, нимало не церемонясь, сначала большой малярной кистью, макая её в ведро, обмазывала обнажённые тела, особо головы и паховые области, жидким мылом с растворённым дустом, а затем этой же кистью подталкивала намазанных к ржавым раструбам, изрыгавшим пульсирующие струи тёплой воды. Все покорялись этим безмолвным толчкам, всё было без слов ясно и понятно. В казённых застенках госбани тёплая вода и своя, "обработанная", горячая одежда вселяли надежду на освобождение. На выходе всех охватывало чувство спасения, словно их выпускали из тюрьмы.

Если что-то подобное при эпидемиях было в средние века, то, несомненно оно и подтолкнуло Великого Босха к деталям изображения ада на правых частях знаменитых его триптихов. Медсёстры были бесами-экзекуторами, а мы – виноватыми грешниками.

В моих любимых московских Усачёвских банях я всегда поминаю шуйский санпропускник военных времён. Гораздо реже и менее ярко мне вспоминается особо приватная финская сауна под Хельсинки, где добродушные, неторопливые финки парили меня в марте пахучими свежеразмороженными зелёными берёзовыми вениками, а потом по-матерински бережно мыли голову и всё тело душистыми пенами шампуней роскошного мыльного отделения. В специальном, художественно оформленном сертификате, выданном мне по этому случаю, говорилось, что я вышел "очищенным кипящей водой, пламенем, паром и пылающей жарой". В списке почётных гостей этой бани были президент Буш-старший, принц Гарри и другие известные лидеры. При мне народу было совсем немного, и всё – какая-то чернь вроде меня.

Сходить за хлебом.

Так. Надо сходить за хлебом. Деньги. Одежда. Замкнуть дверь – ключи.

Ключи… в детстве было много ключей, у которых бородка крепилась не на сплошном стержне, а на трубке. В эту трубку мы набивали пороху или серы со спичечных головок, в трубку совали гвоздь, привязанный к ключу, и – о стену: бах! Сейчас на улицах раздаются точно такие же "бабахи", но пацанам ничего для них мастерить не надо: приходи, покупай.

Теперь в лифт.

Лифт… в нашем доме запустили новые лифты – узкие, белые, сверкающие зеркалами. Очень похоже на тот тесный, блистающий зеркалами туалет в Боинге, где индианка, возведя своими руками подколенки к закрытым глазам, упоённо шипела: more! more! more!… Да тише же ты… со своей бинди…

Из лифта.

Прямо перед открывшимися дверьми лифта, у почтовых ящиков вестибюля, курится весёлое, беззаботно ликующее облако. Внутри него беспорядочно клубятся живительные запахи косметики, табака, мускуса, вина. Словно мягкие молнии, проблескивают бурные колебания юной плоти, смех, сияние лиц, одежд и украшений. Это несколько девушек. Бездумная, чистая, животная радость жизни, готовность к приключениям изливаются из этого сверкающего тумана на всё окружение. Миную беззаботно-озорное облако.

На улицу.

Сразу у подъезда передо мной обычный пёс с доброжелательной мордой; он задрал лапу и побрызгал на ствол дерева. Он с таким дружеским, проникновенным утолением смотрит мне в глаза, что мне неудержимо хочется солидарно помочиться, и я чуть было не орошаю изнутри свои брюки.

К булочной.

Перед нашей булочной – красивый газон-лужок. Похожий был у нас на заднем дворе. Там мы оправлялись, присаживаясь гуськом друг за дружкой. Если у кого-то изнутри появлялась «глиста» (аскарида), сидящий сзади прихватывал её пальцами и вытаскивал до конца наружу. Подтирались шершавыми лопухами. На маленьких, кишащих в кале белых глист, никто внимания не обращал.

Вот и булочная.

Хлеб. В голодные времена матери, вручив детям по куску хлеба, не выпускали их из дома, пока не съедят. А вот с морковиной, или свёклиной, или репиной выходить было можно. Обхватив плод двумя кистями, предлагали друг другу: кусай. Тот впивался острыми детскими зубами в оставшуюся снаружи часть, стараясь отхватить как можно больше изнутри. Никогда не обижались.

Сегодня хлебом торгует жена булочника сероглазая Маша, быстрая и ловкая, несмотря на полноту. По-домашнему уютно. Из-за прилавка мне ласково жмурится Танюшка, её внучка. От этого доброго танюшкиного взгляда, от ангельской детской теплоты глотаю внезапные слёзы умиления. Маша обращается с хлебом бережно, каждую булку своими полными руками словно благословляет.