banner banner banner
В тисках Джугдыра
В тисках Джугдыра
Оценить:
 Рейтинг: 0

В тисках Джугдыра

Вечерело. Медленно угасали последние розовые блики на макушках береговых елей. Из боковых ущелий мягко выползала ночь и, пробираясь бесшумными шагами, прикрывала долину тяжелой тенью. Где-то на мари пугливо прокричала куропатка. После бури крепко спал старый лес, не колыхался воздух, но вверху порывисто шумел ветер, будто полчище невиданных птиц проносилось над нами.

– Однако мороз будет, много звезд на небе, все играют, – сказал Улукиткан, пролезая в палатку.

За ним показался и Николай Федорович. Гости уселись в дальнем углу, и Василий Николаевич стал угощать их чаем.

«Вот он, свидетель далекой старины, – думал я, поглядывая на сидящего рядом Улукиткана. – Таких, как он, остается все меньше и меньше. Они уходят из жизни, унося с собою историю и веками накопленный опыт своего народа». Тем более росло желание расспросить старика о жизни эвенков, когда они вели кочевой образ жизни.

Улукиткана не пришлось много упрашивать. Вероятно, ему самому было интересно воскресить в памяти прошлое, и он охотно согласился поделиться с нами своими воспоминаниями.

В палатке было тепло. Чаепитие тянулось долго. Старики, видно, любили понежиться за чаем. Пили медленно, громко втягивая сквозь сжатые губы, и изредка перебрасывались между собой короткими фразами.

– Спасибо, напился. От крепкого чая, что от доброго слова, сердце мякнет, – сказал, наконец, Улукиткан. Он стряхнул в чашку хлебные крошки, туда же вылил из блюдца недопитый чай, все перемешал и выпил.

Свое повествование старик начал без увлечения, но постепенно разговорился.

– Раньше старики так думали: эксери[13 - Эксери – Бог (эвенк.).] дал эвенкам оленей таскать груз, кормить их мясом, одевать в шкуры, а бабу дал родить детей, обшивать мужа, варить обед, пасти стадо. За нее никто не должен был работать, за бабу тогда платили большой выкуп. Муж только охота знал да ругал жену, что плохо ведет хозяйство, – не торопясь, рассказывал Улукиткан.

Когда бабе приходило время рожать, она делала себе в стороне от становища маленький чум, люди не должны были слышать, как ревет баба в маленьком чуме. Такой дурной обычай был. Трудно было тогда эвенку достать кусок материи. Мать вытирала ребенка сухой мелкой трухой от старого пня, обкладывала мхом, заворачивала в кабарожью шкурку и приносила в большой чум. Если на пупке долго не сохла кровь, прикладывали серу или присыпали золой из трубки. Крикливого ребенка купали в снегу, чтобы он лучше спал. В такое время родился и я. Это было после зимы, у белки уже появились щенки, и мать назвала меня Улукиткан[14 - Улукиткан – Бельчонок (эвенк.).]…

Ворон где труп найдет, там и живет. Мы тоже раньше так: где отец зверя убьет, там и ставили свой чум. Только не всегда ему удача была. Другой раз долго в котел не клали мяса, лепешки не было, масло, сахар совсем не знали.

Отец слышал, что у лючи[15 - Лючи – русский (эвенк.).] есть белый камень, когда положишь его в рот, он, что твой снег, тает, язык к губам липнет, как еловая сера, а слюна делается слаще березового сока! У купца он сам тогда видел холодный огонь и рассказывал, что его можно носить долго в кармане, а когда он станет горячим, от него зажигается трубка, береста, дрова – так о спичках тогда говорили. Один раз он возил меня далеко в соседнее становище, чтобы показать зеркальце. Чудно было: всего с ладонь, а вмещает больше чума. Смотришь в него, а видишь все, что сзади тебя. Хозяин шибко радовался, обманул купца – за два соболя выменял зеркальце! Так было, это правда…

Когда я уже умел сгонять ножом тонкую стружку с палки и сидеть на олене не привязанным к седлу, это было время ледохода[16 - Май.], мы стали кочевать к Учурской часовне[17 - Учурская часовня была выстроена еще в прошлое столетие на реке Учур, выше среднего течения; распространяла среди эвенков православие. Близ часовни ежегодно открывалась ярмарка. Из далеких и глухих мест приезжали эвенки, чтобы продать купцам пушнину, изделия и купить продукты, припасы.]. Хорошо аргишать[18 - Аргишать – кочевать.] на ярмарку, когда в турсуках[19 - Турсук – сумка.] много соболиных, беличьих шкурок. Радовались, все думали, какой покупка делать будем, – и то надо и другое. Не было припаса, ружья доброго, муки, котла. Все хотели купить. Пушнины хватит, два года собирали. Приехали на ярмарку, купцы-якуты добрые кажутся – ведь по короткому лаю собаку от лисы не отличишь сразу. Вином угощали, хорошо разговаривали, пушнину даром не брали, все меняли: за иголку – белку, за крест – колонка, за топор – соболя, за икону – доброго оленя. Им доход, эвенку диво, и оленям хорошо, возить в тайгу нечего!

Поп ходил по всем чумам, проверял, у кого нет креста, в прорубь таскал крестить. Эвенки ему выкуп носили: кто соболя, кто лису. От хороших подарков размяк поп, как снег от майского солнца. Не таскал в воду, крестил в чуме. Мне сказал: тебе имя Семен. Но мать говорила: какой ты Семен, ты Улукиткан!

Разошлась пушнина за вино, за зеркальца, за бисер. Ясак[20 - Ясак – натуральный налог (пушниной).] уплатили, богу дали маленько – он тоже любил соболей – и в тайгу ушли, когда лиственница зеленеет[21 - Лиственница зеленеет в июне.]. Ушли легко. Только обидно было. Как так получилось: будто все купец считал правильно, белки даром не брал, а турсуки наши остались пустыми? Мать шибко ругала отца, почему ни муки, ни котла, ни куска материи не брал. Он говорил: ничего, бог лючи нынче обещает хороший промысел, опять приедем ярмарку, купим. Да только не так случилось. Если кремня нет, сколько ни бей кресалом по языку, огня не добудешь. Обманул бог, тайга сильнее его…

У старика оборвался голос низкой печальной нотой. Наступила тишина. Кто-то поправил свечу, Василий Николаевич подбросил в печку дров. Из-за ближнего леса луна осветила палатку.

Рассказчик смочил горло холодным чаем, поправил под собою дошку, свернутую комом, и заговорил медленно и еще более грустно. Он рассказал, что на другой год по тайге прошел страшный мор. Это было немного раньше восьмидесятых годов прошлого столетия. У чумов валялись трупы оленей, погибли звери и птицы. Леса на огромном пространстве оказались опустошенными. Эвенки бежали с насиженных мест в далекие соседние районы. В пути падали олени, терялись люди, жирели собаки, воронье. Семья Улукиткана уходила за Становой. От стариков они слышали, что за хребтом есть река Эникан[22 - Эникан – мать; так называлась у эвенков тогда Зея.], богатая рыбой и зверем. Нужно было перевалить большие горы. Но где найти перевал? Везде проходы завалены россыпями, сдавлены скалами и крепко заплетены стлаником. Шли наугад, питались травой, корнями. Отец заболел и остался на реке Мулам, где пал последний олень. Семья ушла, не дождавшись развязки. Старику дали небольшой кусок самула[23 - Самул – сухая кровь.], половину сыромятной узды от павшего оленя да на три дня запасли дров для костра. С ним была старая собака. Что сталось с ними, никто не узнал. На второй день на поляне, где оставили отца, уже не дымился костер. Не догнала семью и собака. Улукиткан с матерью и сестрой после долгих поисков прохода все же вышли на хребет.

– Тогда только я и переходил Становой, это было шибко давно, – продолжал рассказывать Улукиткан, напрягая свою память. – Когда мы вышли на хребет, в это время сохатый терял жир[24 - Сохатый теряет жир во второй половине сентября, в период гона.], там нашли много мангесун [25 - Мангесун – лук.], хорошо кушали, только это и помню, а где лежал перевал, совсем забыл. Не думал остаться живым, смерть так держала меня, – и он растопырил руки, словно коршун крылья, впился костлявыми пальцами в свои сухие бока. – Так крепко! Она хотела меня кончать, а я не хотел, ходил дальше. Спустился к Эникану – увидели след кабарги, сделали там каменный балаган и начали опять жить…

Старик заметно уставал. Голос его все чаще обрывался, а раздумье было более глубоким. Но, передохнув, Улукиткан снова начинал рассказывать о том, что горе, перенесенное эвенкийской семьей через Становой, еще долго продолжало жить с ней в каменном балагане. Не было оленей, одежды, припасов, даже куска ремня, из которого можно было бы сделать тетиву для лука-самострела. И все же тринадцатилетний Улукиткан не сдался. Началась длительная борьба за жизнь, за кусок мяса и шкуру. В лесу появились кабарожьи ловушки, пасти[26 - Пасти – ловушка из бревен.] на зайцев. В реке семья добывала рыбу. Но Улукиткан был еще слишком молод, чтобы противостоять нужде. Не выдержал и ушел с семьей в батраки к кулаку Сафронову, занимавшему тогда своим трехтысячным стадом оленей верховья Май с ее притоками: Чайдах, Кукур и Кунь-Манье.

– Стадо пасли на Большом Чайдахе, – продолжал старик после очередной паузы. – Однажды я нашел след, долго смотрел и думал: это какой люди тут ходи, раньше такой след не видел? Мать сказала: тут лючи был, его носит такой большой олочи[27 - Олочи – легкая летняя обувь из лосины.], тяжелый, как зимняя котомка. Через день лючи пришел в наш чум с проводником. Он золото искал. «Ты что так смотришь на меня?» – спросил он. «Моя раньше лючи не видел». – «Понравился?» – «Нет, – говорю. – Твое лицо совсем другое, узкое, все равно что у лисы, нос острый, однако шибко мерзнет зимой, а глаза круглые, как у филина. Ты, должно, плохо днем видишь. Твоя люди некрасивый».

Лючи смеялся. Он хороший был человек. Его палатка долго стояла рядом с нашим чумом. Он говорил мне, что далеко внизу Зея есть большой стойбище, там люди золото копают, шибко звал меня туда. Да как ходить без своих оленей? Бедняку хорошая тропа – хуже болота…

Три года пасли оленей. Стадо разрослось, работы было много. Но скоро умерла мать. Тогда говорили, что пропадает только тело, а душа кочует в другой мир и там ждет. Когда тела не станет, она вернется на землю и поселится к бальдымакту[28 - Бальдымакт – новорожденный (эвенк.).]. По тогдашнему обычаю покойника клали в долбленое корыто и поднимали высоко на деревья. Люди не должны были оставаться жить в таких местах: нельзя было своим присутствием беспокоить покойника. Мы с сестрой собрали оленей и ушли со стадом на Кукур, к хозяину Сафронову. «Я больше работать не могу, нас осталось двое, стадо большое, силы не хватает, давай расчет», – сказал я. «Какой тебе расчет? Будем стадо считать, потом посмотрим, кто кому должен». Считали. Он говорит: «Тебе за работу надо отдать тридцать оленей. Верно?» – «Верно». – «Ты потерял моих пятьдесят, верни двадцать или отработай». – «Как так, стадо наполовину больше стало, почему обманываешь?» – «Не могу считать молодой олень, – говорит, – так не договорились».

Долго спорили, напрасно пальмой[29 - Пальма – длинный нож с метровой деревянной рукояткой, заменяющий топор.] воду рубили. Волк от голоду воет, а кулак – от жадности. Я говорил ему: «Твой жирный брюхо много чужой олень лежит, клади и мои». На двадцать олень давал ему расписку и ушел…

– Какую же ты мог дать расписку, если был неграмотный? – перебил его Василий Николаевич.

– Эвенкийский расписка была другая, деревянная, так делали ее, – Улукиткан, достав нож, стал выстругивать четырехгранную палочку.

Лицо вдруг стало сумрачным, губы стиснулись, между поседевшими бровями врезались складки раздумья. Расчеты с кулаком Сафроновым он помнил со свежестью вчерашнего дня, – так глубоко запала обида.

Из его слов мы узнали, что своеобразный долговой документ выстругивается из крепкого прямослойного дерева, квадратной формы, длиной примерно десять-двадцать сантиметров, в зависимости от величины долга. На одной стороне палочки делалось столько зазубрин, сколько, скажем, оленей давалось в долг. На нижней стороне грани, под зубцами, вырезались с одного конца олень, с другого – клеймо должника – крестик, веточка, рог или след. Затем палочку раскалывали так, чтобы зубцы, клеймо и олень разделились примерно пополам. Одна половина оставалась у продавца, вторая у должника. Когда же происходили расчеты, хотя бы частично, половинки соединялись и срезалось столько зазубрин, сколько возвращалось оленей или за сколько оленей уплачивалось.

До смешного наивной кажется эта деревянная расписка, но она лишний раз подтверждает житейскую честность лесных кочевников.

Улукиткан унес от Сафронова половинку расписки с двадцатью зубцами. Долго скитался он с сестрой по чужим, незнакомым горам. Ветер показывал путь, роса смывала их след. Лишь на реке Джегорма они встретили первую семью кочующих эвенков. Им отвели место в чуме, в общий котел клали на них мясо, рыбу, дали шкуры починить олочи, – кажется, о большем тогда и не мечтал эвенк. Сестра вышла замуж и осталась в этой семье. А Улукиткан решил вернуться за хребет к родным местам на реку Альгома, где провел детство и где, казалось ему, природа щедра к человеку. Да только и там не нашел счастья, пока не пришла новая власть…

Старик, умолкнув, сидел в темном углу, совсем маленький, ссутулив плечи и сгорбив костлявую спину. Его сухие губы беззвучно шевелились. Видно, быстрокрылая мысль все еще была в прошлом. Но вот он нащупал перед собою чашку, поднес ее ко рту, и в горле хлюпнул тяжелый глоток. От чайного пара размякли морщинистые скулы, посветлели усталые глаза.

– Однако, довольно, еще много ночей впереди… Спать пойдем…

Восход солнца застал нас в пути. Впереди на упряжке Улукиткана монотонно поют колокольчики. Олени бегут натужно, долго. День теплый, в пути хорошо.

У покинутой нами стоянки, кажется, заканчивается широкое ложе Зейской долины. Горы с той и другой стороны заметно сближаются, река глубже зарывается в землю, образуя как бы узкую промоину, обставленную чередующимися обрывами.

В тот же день мы добрались до устья Купури. Там, где эта река впадает в Зею, высятся с двух сторон береговые скалы. Ими обрываются невысокие залесенные отроги, пропуская, как в ворота, воду, собранную с большой территории, ограниченной с севера Становым, с востока Джугдырским хребтами. Междуречье близ слияния этих горных рек представляет пониженную местность с мелкосопчатым рельефом, переходящим дальше в высокогорный.

Пожалуй, тревога наших проводников относительно наледей напрасна. Речной лед, по которому мы едем, слегка запорошен сухим снегом, нарты скользят легко, и лучшей дороги не придумаешь. Да и погода нам благоприятствует: тихая, солнечная.

К концу третьего дня мы достигли устья Лучи – левобережного притока Купури. По пути, кроме береговых возвышенностей, мы ничего не видели и не имели представления о местности, которую пересекали. Продолжать путь вслепую было неинтересно, поэтому вечером, как только все хлопоты по устройству лагеря были закончены, я поднялся на ближнюю сопку, чтобы осмотреться. До темноты оставалось часа полтора.

На юг от меня, за реками Купури и Лучи, раскинулась гористая местность с широкими падями и пологими однообразными сопками, перемежающимися низкими седловинами. Склоны покрыты редким лиственничным лесом, и только далеко, километров за двадцать от нашего лагеря, на Аргинской водораздельной гриве виден хвойный лес, вероятно, сосновый. Горизонт же на северо-западе заполнен высокими гольцами, прочесанными последними лучами заходящего солнца. То, видимо, Окононекий голец, им заканчивается один из мощных южных отрогов Станового хребта.

Хорошо на горе, неохота уходить. Затухает бледная заря. Одинокое облачко, словно волшебный корабль, медленно плывет под звездным небом. И вдруг какой-то протяжный звук, напоминающий флейту, доносится из глубокого лога. Я прислушиваюсь и неожиданно улавливаю такой же звук уже с противоположной стороны. Но это не запоздалое эхо, не крик филина, предупреждающий о наступающей ночи. В звуках было что-то тоскливое, отягощенное безнадежностью. Так и не разгадав, что это, я вернулся в лагерь.

Мартовские ночи длинные. Вечерами мы обычно собирались в нашей палатке и подолгу пили чай. Времени хватало поговорить и выспаться. Едва я разделся и присел, как послышалось повизгивание собак, привязанных к нартам. Коротко тявкнул Кучум. Проводники встревожились.

– Кто-то чужой близко ходит, – сказал Улукиткан и стал поспешно натягивать на себя дошку.

Мы вышли из палатки. С нагретых мест соскочили собаки. Они стояли во весь рост, всматриваясь в темноту и настороженно шевеля ушами.

– Отвязать надо, – сказал я.

Улукиткан схватил меня за руку.

– Пускать нельзя, подожди, надо узнать, кто ходит…

Вдруг из темноты послышался отвратительный вой волка.

Он разросся в целую гамму какого-то бессильного отчаяния и замер в морозной тишине высокой жалобной нотой. Эхо внизу повторило голодную песню. Не успело оно смолкнуть, как до слуха донесся шум. Он увеличивался и ураганом несся на нас из леса. Вот мелькнул один олень, второй, третий – мимо бежало обезумевшее от страха стадо.

Василий Николаевич и Геннадий бросились наперерез, пытаясь задержать оленей. Следом за ними, спотыкаясь, бежал с поднятым кулаком Николай Федорович. А шум быстро отдалялся и вскоре заглох далеко за лесом.

– Эка беда, – говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой. – Какой худой место остановились ночевать…

– Я, кажется, слышал на сопке, как выли волки, но не догадался.

– Почему не сказал? Надо иметь привычка: что не понимаешь, спрашивать. Мы бы непременно олень караулили, – упрекнул меня старик, продолжая всматриваться в темноту.