– Франсуаза, представьте себе, госпожа Гупиль зашла за сестрой на добрых четверть часа позже; еще хоть чуть-чуть замешкается по дороге и, того и гляди, опоздает к возношению даров.
– Да уж конечно, с нее станется, – отвечала Франсуаза.
– Франсуаза, приди вы на пять минут раньше, вы бы видели, как госпожа Эмбер несла спаржу вдвое толще той, что у мамаши Калло; разузнайте-ка у ее прислуги, где она ее достала. Вы-то в нынешнем году кладете спаржу во все подливки, вот и купили бы такую же для наших путешественников.
– Может, спаржа была от господина кюре, с них станется, – говорила Франсуаза.
– Бог с вами, Франсуаза, – отвечала тетя, пожимая плечами, – ну при чем тут господин кюре? Сами знаете, что спаржа у него растет противная, маленькая, никудышная. А та, говорю вам, была толщиной с руку. Не с вашу, конечно, а с мою несчастную руку, которая за этот год опять так исхудала… Франсуаза, слыхали этот трезвон, от которого у меня голова чуть не лопнула?
– Нет, госпожа Октав.
– Ах, милочка, видно, голова у вас крепкая, слава господу. Это Магелонша приходила за доктором Пипро. Он тут же вышел вместе с ней, и они свернули на Птичью улицу. Там небось ребенок заболел.
– Ох ты господи, – вздыхала Франсуаза: стоило ей услыхать о несчастье, приключившемся с кем-нибудь незнакомым, пускай даже в отдаленной части земли, как она тут же начинала причитать.
– Франсуаза, а по ком это звонил колокол? Ах боже мой, это, наверно, по госпоже Руссо. Как это я забыла, что она скончалась прошлой ночью. Да, пора уже Господу призвать меня к себе, я просто не понимаю, что у меня с головой творится с тех пор, как не стало бедняжки Октава. Но вы тут теряете со мной время, голубушка.
– Нет-нет, госпожа Октав, мое время недорого стоит: оно нам от Создателя даром досталось. Я только пойду взгляну, как бы огонь не потух.
Так Франсуаза с моей тетей вместе оценивали на этом утреннем заседании первые события дня. Но подчас эти события выступали в особенно таинственном и важном обличье, и тетя чувствовала, что не в силах дождаться, когда Франсуаза к ней поднимется, и по дому разносились четыре грозных звонка.
– Послушайте, госпожа Октав, принимать пепсин еще рано, – говорила Франсуаза. – Или у вас слабость?
– Да нет, Франсуаза, – говорила тетя, – вернее, да, конечно, вы же знаете, что я теперь в редкие минуты не чувствую слабости; рано или поздно я умру, как госпожа Руссо, и даже понять не успею, что происходит, но я вам не потому звонила. Поверите ли, я только что видела, как вот вас вижу, госпожу Гупиль с какой-то незнакомой девочкой. Сходите-ка к Камю, купите соли на два су. Я удивлюсь, если Теодор не скажет вам, что за девочка.
– Да это дочка господина Пюпена, – говорила Франсуаза, которой проще было дать немедленное разъяснение, поскольку с утра она уже побывала у Камю дважды.
– Дочка господина Пюпена? Да что вы говорите, Франсуаза, голубушка! Ни за что бы ее не узнала!
– А я и не говорю, что это старшая, госпожа Октав, я имею в виду девчонку, ту, которая в Жуи в пансионе. Сдается мне, что нынче утром я ее уже видела.
– Ну разве что так, – говорила тетя. – Поди, на праздники приехала! Ну конечно! Тут и думать нечего, она же должна была приехать на праздники. Но тогда почему мы не видели госпожу Сазра, когда она звонила в дверь к своей сестре перед завтраком? А, ясно. Я видела парнишку от Галопена с тортом! Помяните мое слово, торт был для госпожи Гупиль.
– Если только у госпожи Гупиль гости, госпожа Октав, вы очень скоро увидите, как все потянутся домой, потому что время уже не очень-то раннее, – говорила Франсуаза, которая спешила вниз, чтобы заняться завтраком, но не прочь была оставить тете надежду на такое развлечение.
– Ну, это не раньше полудня, – отвечала тетя покорным тоном, украдкой устремляя тревожный взгляд на стенные часы: ей не хотелось, чтобы люди видели, что она, затворница, испытала такую пылкую радость, узнав, что у г-жи Гупиль гости, и горюет оттого, что придется ждать еще больше часа. – Вдобавок это совпадет с моим завтраком! – добавила она вполголоса, обращаясь сама к себе. Собственный завтрак был для нее достаточным развлечением, и ей не хотелось, чтобы оно совпало с другим. – Вы хоть не забудете подать мне омлет в мелкой тарелке? – В доме только эти мелкие тарелки были с картинками, и тетя всякий раз забавлялась тем, что читала надписи на той из них, в которой ей подавали кушанье. Она надевала очки и разбирала: Али-Баба и сорок разбойников, Аладдин и волшебная лампа[61], и, улыбаясь, приговаривала: «Прекрасно, прекрасно».
– Я бы сходила к Камю… – говорила Франсуаза, видя, что тетя ее больше туда не пошлет.
– Нет-нет, уже не надо, это и впрямь мадмуазель Пюпен. Франсуаза, голубушка, мне жаль, что я зря заставила вас подниматься наверх.
Но тетя знала, что не зря она звонила Франсуазе, потому что в Комбре особа, «которую никто не знает», существо такое же неправдоподобное, как какой-нибудь мифологический бог, но на самом-то деле никто и не упомнит, чтобы на улице Святого Духа или на Площади явилось такое чудо, а добросовестные разыскания не помогли бы низвести легендарный персонаж до пропорций «человека, которого кто-то знает», иногда лично, иногда отвлеченно, – знает его общественное положение или такую-то степень родства с жителями Комбре. Незнакомые оказывались то сыном г-жи Сотон, вернувшимся с военной службы, то племянницей аббата Пердро, вышедшей из монастыря, то братом нашего кюре, то сборщиком налогов из Шатодёна, который только что вышел в отставку или приехал на праздники. Замечая этих незнакомцев, вы проникались верой в то, что в Комбре люди, которых никто не знает, – это просто те, кого не сразу признали и опознали. А ведь г-жа Сотон и кюре очень заранее предупреждали, что ожидают своих «путешественников». Бывало, вечером, вернувшись домой, я поднимался к тете рассказать о прогулке, и если я неосторожно упоминал о том, что возле Старого моста мы повстречали человека, которого не знает дедушка, то она восклицала: «Человек, которого не знает дедушка! Быть такого не может!» Все же, несколько взволнованная этой новостью, она хотела выяснить все досконально и требовала дедушку наверх. «Кого это вы повстречали близ Старого моста, дядя? Неужели кого-то незнакомого?» – «Нет-нет, – отвечал дедушка, – это был Проспер, брат садовника госпожи Буйбеф». – «А, ну ладно, – говорила тетя, успокоившись и слегка краснея; потом пожимала плечами и насмешливо добавляла: – А он мне тут рассказывал, что вы встретили незнакомого человека!» И мне наказывали впредь быть осмотрительнее и не будоражить тетю необдуманными замечаниями.
В Комбре все так хорошо знали всех, животных и людей, что если тете попадалась на глаза собака, «которую она совершенно не знала», она непрестанно думала об этой собаке и посвящала этому непостижимому явлению все свои логические способности и часы досуга.
– Должно быть, это собака госпожи Сазра, – говорила Франсуаза без особой уверенности, а просто желая умиротворить тетю, чтобы она не «ломала себе голову».
– А то я не знаю собаки госпожи Сазра! – отвечала тетя: ее критический ум не так легко смирялся с фактами.
– Ну, тогда это новая собака, которую привез из Лизье господин Галопен.
– Ну разве что так.
– Сдается мне, славное создание эта собачка, – добавляла Франсуаза, почерпнувшая сведения от Теодора, – умнющая, как человек, всегда веселая, всегда дружелюбная, а уж ласковая какая. Где это видано, чтобы такая молодая собачка была уже такая обходительная. Госпожа Октав, мне надо идти, нет у меня времени развлекаться, скоро уже десять, плита не растоплена, а мне еще спаржу ощипывать.
– Что такое, Франсуаза, опять спаржа! Да вы в этом году просто больны спаржей, вы ею наших парижан обкормите!
– Нет-нет, госпожа Октав, они это любят. Придут из церкви с аппетитом, и увидите, уплетут за милую душу.
– Но они уже, наверное, в церкви – вам и впрямь лучше поторопиться. Ступайте присмотреть за завтраком.
Покуда тетя рассуждала с Франсуазой, я шел с родителями к обедне. Как я любил нашу церковь, как ясно вижу ее еще и теперь! Мы проходили по старой покосившейся паперти, черной, сплошь в выбоинках, как шумовка; и сама паперть, и чаша со святой водой, к которой она вела, истерлись по краям до глубоких вмятин, словно, повторяясь веками, легкие касания робких пальцев, бравших святую воду, и накидок на плечах у приходивших в церковь крестьянок обретали разрушительную силу, искривляли поверхность камня и испещряли его бороздами, какие оставляет колесо телеги на тумбе, задевая ее день за днем. Надгробные плиты внутри церкви, под которыми, наподобие духовного подножия для хоров, покоились благородные останки комбрейских аббатов, были уже не просто плиты из безжизненного и твердого камня: время смягчило их, они струились, как мед, за пределы своих обтесанных граней, и переплескивались через них белесой волной, увлекая в своем потоке цветущие готические прописные буквы, затопляя белые мраморные фиалки; но, растекшись, они потом вновь сливались воедино, еще больше ужимая немногословную латинскую надпись, внося новую прихотливость в расположение этих усеченных знаков, сближая две буквы в слове, а остальные безмерно растягивая. Витражи нашей церкви ярче всего сверкали в ненастные дни, и даже если снаружи было пасмурно, можно было не сомневаться, что внутри ясно; один витраж во всем своем величии был заполнен единственным персонажем, похожим на карточного короля, который жил наверху, под церковным сводом, между небом и землей (и бывало, что в будний день, в полдень, до начала богослужения, в одну из тех редких минут, когда проветренная, пустая церковь, более человечная, роскошная, сверкавшая в солнечном свете своим пышным убранством, обретала со всеми ее каменными статуями и цветными стеклами почти жилой вид, как просторный холл гостиницы в средневековом стиле, в косом синем отблеске этого витража на мгновение преклоняла колени г-жа Сазра, положив на соседнюю молитвенную скамеечку перевязанный пакетик с пирожными, которые она только что забрала у кондитера напротив и несла домой к обеду); на другом розовая снежная гора, у подножия которой кипела битва, словно покрывала инеем сами витражные стекла, вздувая их своей мутной изморозью, как будто это был не витраж, а облепленное застывшими снежинками окно, освещенное зарей (возможно, той самой, что обагряла заалтарный образ такими свежими тонами, что казалось, они только на мгновение вспыхнули от света, идущего извне, который вот-вот померкнет, а не от краски, навсегда приставшей к камню); и все стекла были такие старинные, что их серебристая древность то тут, то там искрилась пылью веков и обнажала блистательную и протертую до дыр основу нежной стеклянной шпалеры. Был там один витраж, высокий, разделенный на сотню маленьких прямоугольных стеклышек, в которых преобладал синий цвет, – они напоминали колоду карт вроде тех, которыми забавлялся король Карл VI[62]; но вот сквозь него не то проблескивал луч, не то мой взгляд, скользя, расшевеливал этот подвижный и драгоценный пожар, вспыхивавший и угасавший в стекле, – и мгновением позже оно уже переливалось и блестело, как павлиний хвост, потом дрожало и волнилось пылающим фантастическим дождем, сочившимся с высоты темного каменистого свода, вдоль сырых стен, словно я вслед за родителями, несшими с собой молитвенники, шел вглубь какого-то грота, разукрашенного радугой извилистых сталактитов; еще миг – и ромбики витражных стекол обретали прозрачную глубину и нерушимую твердость сапфиров, плотно пригнанных один к другому на поверхности огромного наперсного креста, но за ними угадывалась, милее всех этих сокровищ, мгновенная улыбка солнца; распознать ее в синей нежной волне, омывавшей эти драгоценные камни, было так же легко, как в булыжниках площади, и в соломе, устилавшей рынок; и даже в наши первые воскресенья перед самой Пасхой, сразу после приезда, когда земля была еще голая и черная, эта улыбка в утешение мне раскидывала, как в какую-нибудь незапамятную весну в царствование преемников Людовика Святого, свой ослепительный золоченый ковер стеклянных незабудок.
Две шпалеры изображали коронование Есфири[63] (предание утверждало, что Артаксеркса изобразили похожим на одного из французских королей, а Есфирь – на даму из рода Германтов, в которую он был влюблен), краски полиняли, и лица от этого казались живее, выразительнее, светлее: немного розового цвета витало на губах Есфири, вылезая за их контур, желтый цвет ее платья так масляно лоснился, что словно добавлял плотности, осязаемости фигуре, выступавшей вперед из густого воздуха; а на фоне зеленой листвы, еще яркой в нижних частях шелково-шерстяного полотнища, но выцветшей сверху, особенно бросалась в глаза над темными стволами бледность высоких желтеющих ветвей, золотистых и словно полустертых косыми и резкими лучами невидимого солнца. Все это, а уж тем более драгоценные реликвии, подаренные церкви людьми, для меня почти легендарными (золотой крест, выкованный, как считалось, святым Элигием[64] и подаренный Дагобертом[65], могильная плита сыновей Людовика Немецкого[66], порфировая с эмалью на меди), – пока мы пробирались к нашим стульям, я шел по церкви, как по долине фей, где восхищенный крестьянин примечает то в скале, то в дереве, то в болоте осязаемые следы их сверхъестественного появления, – все это вместе делало церковь в моих глазах совершенно особенной, не такой, как весь город: ее здание располагалось, если можно так выразиться, в четырех измерениях, из которых четвертое было Время, и несло сквозь века свой неф, который, пролет за пролетом, придел за приделом, словно преодолевал и переплывал не просто десятки метров, но и сменявшиеся эпохи, выходя из них победителем; в толще стен она укрывала грубый и свирепый одиннадцатый век со всеми его тяжелыми замурованными арками, которые обрекла на слепоту стена из грубого песчаника, так что он проглядывал наружу лишь через глубокую впадину возле паперти, откуда начиналась лестница на колокольню, но и там его маскировали изящные готические аркады, кокетливо толпясь перед ним, как прячут старшие сестры неотесанного, капризного и скверно одетого младшего брата, с улыбкой заслоняя его от посторонних; и она вздымала к небу над Площадью свою колоколенку, видавшую в старину Людовика Святого, – казалось, она и сейчас его видит – и вместе со своей криптой погружалась в меровингскую ночь, где, ведя нас на ощупь под темным сводом, пронизанным мощными ребрами, словно крыло огромной каменной летучей мыши, Теодор и его сестра освещали нам свечой гробницу внучки Сигеберта[67], глубокая вмятина на которой, похожая на след ископаемого, осталась «от хрустальной лампы, которая в тот вечер, когда была убита франкская принцесса, сорвалась сама собой с золотых цепей, на коих была подвешена на месте нынешней апсиды[68], погрузилась в камень, и он мягко подался под ее грузом, причем хрусталь не разбился и пламя не угасло»[69].
Что до апсиды комбрейской церкви, то стоит ли в самом деле о ней говорить? Уж такая она была грубая, ни художественной красоты, ни даже религиозного порыва. Перекресток, на который она выходила, шел под уклон вниз, поэтому снаружи ее грубая кладка возносилась над основанием из нешлифованного песчаника, утыканного щебнем, и в этой стене не было ничего собственно церковного; оконные проемы были пробиты, казалось, чересчур высоко, и все целиком напоминало не столько церковную стену, сколько тюремную. И разумеется, позже, когда я вспоминал все прославленные апсиды, которые я видел, мне никогда не приходило в голову сравнивать с ними комбрейскую апсиду. Только однажды, на повороте маленькой провинциальной улицы, у перекрестка, от которого разбегались три улочки, я заметил шероховатую надстроенную над основанием каменную кладку с высоко пробитыми оконными проемами, такую же асимметричную с виду, как апсида в Комбре. И тогда я не задумался, как в Шартре или в Реймсе, о том, с какой мощью здесь выразилось религиозное чувство, а невольно вскрикнул: «Это Церковь!» Церковь! Такая обычная, она стояла между двумя соседями по улице Св. Илария, на которую выходил ее северный портал, между аптекой г-на Рапена и домом г-жи Луазо, примыкала к ним вплотную; простая гражданка Комбре, она могла бы иметь собственный номер, как другие дома на улице, если бы дома на комбрейских улицах имели номера[70], и казалось, почтальон должен был заглядывать в нее по утрам, разнося почту, по дороге от г-на Рапена к г-же Луазо, и все же между ней и всем остальным оставалась невидимая граница, которую моему разуму никогда было не преодолеть. И напрасно г-жа Луазо растила на окне фуксии, которые усвоили себе дурную привычку опрометчиво закидывать свои плети куда попало, и цветы этих фуксий, когда они подрастали, тянулись поскорей охолодить свои фиолетовые, налитые кровью лица о темный фасад – в моих глазах это не придавало фуксиям никакой святости; пускай глаза мои не видели промежутка между цветами и почерневшим камнем, к которому они прислонялись, зато в уме я оставлял между ними целую пропасть.
Колокольню Св. Илария было заметно еще издали: ее незабвенный облик вырастал на горизонте прежде, чем появлялся сам Комбре; когда из поезда, который на Пасхальной неделе привозил нас из Парижа, отец замечал, как она скользит по небесным бороздкам, перебирая их одну за другой, раскручивая своего железного петушка во все стороны, он говорил нам: «Ну все, приехали, берите пледы». А на пути одной из самых долгих наших прогулок в Комбре было место, где стиснутая с обеих сторон склонами дорога вдруг выбегала на огромную равнину, которую замыкала на горизонте неровная кромка леса, а над лесом возвышался только узкий шпиль Св. Илария – такой тонкий, такой розовый, что казалось, его попросту прочертил по небу чей-то ноготь, чтобы этот пейзаж, эту картину природы и только природы отметить легким вмешательством искусства, единственным знаком человеческого участия. Когда мы подходили ближе и становилось видно уцелевшую часть квадратной полуразрушенной башни, что примыкала к колокольне, уступая ей в высоте, больше всего поражал красноватый темный тон камня; а туманным осенним утром вздымавшаяся над буйными фиолетовыми виноградниками пурпурная руина казалась почти того же цвета, что дикий виноград. Часто на площади по дороге домой бабушка останавливала меня, чтобы посмотреть на колокольню. Из окон своей башни, прорезанных попарно одно под другим, с той выверенной и словно врожденной соразмерностью черт, которая придает красоту и достоинство человеческим лицам, да и не только им, колокольня раз за разом, в неизменном ритме испускала, извергала из себя вороньи стаи, и они еще какое-то время кружили с криками, – и казалось, древние камни, не мешавшие им резвиться, но и не замечавшие их, внезапно становились непригодными для жилья и отталкивали, отшвыривали их от себя, источая энергию вечного движения. Потом, исчертив во все стороны фиолетовый бархат вечернего воздуха, птицы вдруг успокаивались, и тогда башня вновь представала им не угрозой, а гостеприимным убежищем и заглатывала их в очередной раз, причем несколько птиц рассаживались и как будто замирали на шпиле колоколенки, но, возможно, ловили при этом мошку-другую, как какая-нибудь чайка, которая застывает на гребне волны неподвижно, как рыболов. Сама хорошенько не понимая почему, бабушка считала, что в колокольне Св. Илария нет ничего вульгарного, претенциозного, мелочного; за это же самое она любила и природу, не опошленную рукой человека (как опошлял ее садовник моей двоюродной бабки), и произведения, отмеченные гением, – любила и верила в сокрытое в них мощное благодетельное влияние на людей. И вся церковь, на какую ее часть ни посмотри, от любого другого здания отличалась, наверно, тем, что вся она была проникнута какой-то особой мыслью, но именно в колокольне она словно осознавала себя, утверждалась в своем неповторимом и ответственном существованье. Колокольня была ее глашатаем. И главное, бабушка, вероятно, угадывала в комбрейской колокольне то, что было для нее ценнее всего на свете, – естественность и безупречность. Ничего не смысля в архитектуре, она говорила: «Дети мои, смейтесь надо мной, если хотите, и, может, по правилам она и не совсем хороша, но мне нравится, что она такая старомодная и причудливая. По-моему, играй она на рояле, она бы не колотила по клавишам». И, глядя на колокольню, следуя глазами за мягким уклоном, за старательной крутизной ее каменных скатов, которые тянулись вверх и навстречу друг другу, как руки при молитве, бабушка настолько сливалась с воспарением шпиля, что ее взгляд словно улетал ввысь вместе с ним; и тут же она дружелюбно улыбалась древним истертым камням; закат освещал уже только самые верхние из них, и, вступая в залитое солнцем пространство, смягченные светом, они, казалось, поднимались все выше и отступали вдаль – словно голос, выпевающий песню, вдруг взмыл фальцетом на октаву выше.
Колокольня Св. Илария сообщала любому занятию, любому времени суток, любому городскому виду особое выражение, законченность, неподдельность. Из моей комнаты виднелся только крытый шифером церковный неф, но теплым летним воскресным утром, глядя на этот шифер, сверкающий, как черное солнце, я говорил себе: «Господи, уже девять! Пора собираться, я же еще хотел забежать к тете Леони перед обедней!» – и я знал точно, какого цвета солнце на площади, жара и пыль на рынке, сумрак в лавке с опущенными шторами, куда мама, быть может, зайдет до обедни, – там пахнет небеленым холстом, и она купит какой-нибудь носовой платок, который покажет ей, приосанившись, хозяин, даром что он уже собирался запирать лавку, идти вглубь дома, надевать воскресный пиджак, мыть с мылом руки, которые он каждые пять минут, даже в самых унылых обстоятельствах, привычно потирает с таким видом, что вот, мол, какой он предприимчивый, какой хитрец и до чего ему везет.
Когда после обедни мы заходили к Теодору сказать, чтобы он принес булку побольше, потому что к нам на обед, пользуясь хорошей погодой, собираются родственники из Тиберзи, колокольня высилась перед нами, сама золотистая и поджаристая, как огромный освященный хлеб, с хрустящей корочкой и клейкими солнечными бликами, устремляясь острой верхушкой в синее небо. А вечером, когда я возвращался с прогулки, думая, что вот сейчас уже надо будет идти прощаться с мамой перед сном и больше я ее не увижу, колокольня, наоборот, бывала такая мягкая в убывавшем свете дня, словно ее, как бурую бархатную подушку, уложили поглубже в поблекшие небеса, а они подались под ее нажимом, слегка прогнулись, чтобы дать ей место, обтекли ее по краям; и крики птиц, круживших вокруг нее, словно еще подчеркивали, какая она тихая, какой у нее высокий шпиль и какая она вся несказанная.
Даже если нам нужно было по делам в другую сторону, туда, где церкви было не видно, то и там тоже все казалось подчинено колокольне, – она то и дело возникала между домами и, пожалуй, сама по себе, без церкви, выглядела еще трогательнее. И конечно, много есть колоколен красивее нашей, если смотреть на них с обычной точки зрения, и я храню в памяти картинки с колокольнями поверх крыш, в художественном смысле впечатляющие сильнее, чем угрюмые комбрейские улочки. Никогда не забуду в одном любопытном нормандском городке, неподалеку от Бальбека, два очаровательных особняка восемнадцатого века, которые я по многим причинам люблю и почитаю; между ними, если смотреть из прекрасного сада, уступами спускающегося к реке, тянется ввысь шпиль готической церкви, которую они заслоняют, и этот шпиль словно служит завершением, увенчанием их фасадов, но вещество, из которого он состоит, настолько иное, настолько драгоценное, чешуйчатое, розовое, блестящее, что ясно видишь: оно с этими фасадами имеет не больше общего, чем пурпурное, в зазубринках, острие, венчающее морскую раковину, закрученную спиралевидной башенкой и облитую эмалью – с двумя гладкими морскими камешками, между которыми она лежала, когда ее подняли на пляже. Даже в Париже, в одном из самых неприглядных кварталов в городе, я знаю окно, из которого через несколько улиц, поверх нагроможденных над этими улицами крыш, занимающих весь первый, второй и даже третий план, видишь башенку фиолетового, а иногда рыжеватого, а иногда, на самых благородных «оттисках», которые удается отпечатать с нее атмосфере, – прозрачно-черного, пепельного цвета, и это не что иное, как купол церкви Св. Августина, придающий этому парижскому виду сходство с некоторыми римскими видами Пиранези[71]. Но с каким бы вкусом ни изготовляла моя память эти маленькие гравюры, ни в одну из них она не могла вложить то, что я давным-давно потерял, – то чувство, которое помогает нам любое явление не воспринимать как зрелище, а верить в него, как в существо, не имеющее себе равных; ни от одной из них не зависит целый глубинный пласт моей жизни, как зависит он от воспоминания о виде на комбрейскую колокольню с улочки позади церкви. Смотреть ли на нее в пять часов, идя за письмами на почту, за несколько домов от нашего, когда ее одинокая верхушка внезапно выскакивала слева, нарушая ровную линию крыш; или, наоборот, направлялись ли мы проведать г-жу Сазра – глаза упирались в ту же линию, которая теперь тянулась ниже, и было понятно, что надо свернуть во вторую улицу после колокольни; а если мы шли еще дальше, на вокзал, ее было видно сбоку, и она открывала нам свои новые ребра и грани, как трехмерная геометрическая фигура, которую во время ее вращения нам удалось рассмотреть в еще незнакомом ракурсе; а если смотреть с берегов Вивонны, мускулистая, подтянутая апсида упруго возвышалась над окружавшим ее пейзажем и словно рождалась из порыва колокольни устремить свое острие прямо в середину небес: всякий раз без нее не обходилось, она господствовала надо всем, увенчивала дома неожиданной башенкой и поднималась передо мной, как перст Бога, смешавшегося с толпой смертных, но по этой башенке я узнавал его и в толпе. Еще и сегодня в каком-нибудь большом провинциальном городе или в малознакомом квартале Парижа, когда прохожий, наставляя меня «на путь истинный», указывает мне как ориентир то башенку над больницей, то монастырскую колокольню, вздымающую свою островерхую митру на углу той улицы, куда мне следует повернуть, – если моей памяти хоть чуть-чуть, по какой-нибудь мелочи, удается уловить в этом ориентире смутное сходство с любимым и исчезнувшим обликом, то прохожий, обернувшись, чтобы убедиться, что я не заблужусь, с изумлением замечает, как я, забыв, что шел погулять или по срочному делу, застываю перед колокольней на целые часы, пытаясь что-то вспомнить и чувствуя, как обширные пространства внутри меня отвоевываются у забвения, осушаются, отстраиваются; и, вероятно, тогда я с еще большим нетерпением, чем только что, когда окликнул прохожего, продолжаю искать дорогу, сворачиваю за угол… но… все это у меня в душе…