Книга Под сенью дев, увенчанных цветами - читать онлайн бесплатно, автор Марсель Пруст. Cтраница 10
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Под сенью дев, увенчанных цветами
Под сенью дев, увенчанных цветами
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Под сенью дев, увенчанных цветами

В те минуты, пока Жильберта выходила из гостиной, чтобы собраться на прогулку, г-н и г-жа Сванн с удовольствием повествовали мне о редких достоинствах своей дочери. И всё, что я сам видел, подтверждало их правоту; я замечал, что она, точно как рассказывала ее мать, не только к своим подружкам, но и к слугам и к беднякам относилась заботливо и внимательно, тщательно обдумывала, чем бы их порадовать, боялась не угодить, и проявлялось это в тысяче мелочей, стоивших ей подчас больших трудов. Она сделала вышивку для нашей торговки с Елисейских Полей и в снегопад ушла из дому, чтобы вручить ей подарок своими руками и вовремя. «Вы понятия не имеете, какое у нее доброе сердце, потому что она это скрывает», – говорил ее отец. Совсем еще маленькая, она казалась благоразумней родителей. Когда Сванн толковал о высокопоставленных друзьях своей жены, Жильберта молча отворачивалась, но не выражала осуждения, потому что считала, что отца не должна коснуться малейшая критика. Однажды я упомянул при ней о мадемуазель Вентейль, и она сказала:

– Я с ней никогда не стану общаться, просто потому, что она, говорят, плохо относилась к отцу и огорчала его. Вы это понимаете не хуже меня, правда же, я просто жить не могу без моего отца, так же как вы без своего, и это ведь так понятно. Как можно забыть человека, которого любишь, сколько себя помнишь!

А как-то раз она была с отцом особенно ласкова, и, когда Сванн отошел, я ей что-то об этом сказал.

– Да, бедный папа, – ответила она, – сегодня годовщина смерти его отца. Представляете, каково у него на душе – вы-то понимаете, ведь мы с вами оба чувствуем такие вещи. Вот я и стараюсь быть не такой злюкой, как всегда. – Но он вовсе не думает, что вы злюка, он вас считает совершенством. – Бедный папа, просто он очень добрый.

Мало того, что Сванны хвалили мне душевные качества Жильберты – той самой Жильберты, которая еще до того, как я ее увидел, грезилась мне перед церковью, на фоне пейзажа Иль-де-Франса, а потом, уже не в мечтах, а в воспоминаниях, навсегда осталась перед изгородью из розового боярышника, на крутой тропе, по которой я шагал в сторону Мезеглиза; когда я, тоном друга семьи, интересующегося, что любит и чего не любит ребенок его друзей, небрежно спрашивал у г-жи Сванн, кого Жильберта отличает среди своих приятелей и приятельниц, г-жа Сванн отвечала:

– Ну, вам она, по-моему, делает больше признаний, чем мне: вы ее любимчик, вы у нее crack[98], как говорят англичане.

Вероятно, при столь полных совпадениях, когда реальность так тесно примыкает к тому, о чем мы долго мечтали, она полностью заслоняет от нас эту мечту, и нам уже не различить, где реальность, а где мечта, словно одну геометрическую фигуру наложили на другую, равную ей, и они слились в единое целое, хотя для полного и осознанного счастья нам бы хотелось, напротив, чтобы в тот самый миг, когда желания наши уже исполнены, они сохраняли в наших глазах весь свой ореол несбыточности, подтверждая, что именно этого мы и желали. Но мысль даже не может воссоздать исходное положение вещей, чтобы снова сравнить его с нынешним, потому что она лишилась свободы действий: то, что мы с тех пор узнали, воспоминания о первых нечаянных минутах радости, слова, которые мы слышали, преграждают сознанию путь и приводят в действие не столько наше воображение, сколько память; они с гораздо большей силой воздействуют на наше прошлое, которое мы уже не в силах увидеть отдельно от них, чем на свободные очертания нашего будущего. Я годами мог считать, что ходить в гости к г-же Сванн – зыбкая прекрасная мечта, которая никогда не осуществится; но стоило мне провести у нее дома четверть часа – и вот уже зыбким и неправдоподобным стало мне казаться то время, когда я был с ней незнаком: оно превратилось в гипотетическую возможность, которая развеялась после осуществления другой возможности. И как я мог воображать себе столовую г-жи Сванн как некое непостижимое, недоступное место, если любое движение моего ума порождало образ всепроникающих лучей, которые испускает назад, в мое прошлое, вплоть до самых незапамятных дней, тот омар в белом вине, которого я недавно ел? И Сванн, должно быть, тоже видел, как происходит что-то подобное: наверно, эта квартира, где он меня принимал, оказывалась тем самым местом, где сливались и совпадали не только идеальная квартира, порожденная моим воображением, но еще и другая, та, которую так часто рисовала Сванну его ревнивая любовь, – общая квартира с Одеттой, представлявшаяся ему такой недостижимой в тот вечер, когда Одетта зазвала его и Форшвиля к себе на оранжад; и в план той столовой, где мы теперь обедали, вписался этот рай, о котором когда-то нечего было и мечтать, – ведь Сванн и вообразить не мог без волнения, что в один прекрасный день скажет дворецкому: «Мадам уже готова?» – слова, которые он теперь произносил при мне с легким нетерпением и с ноткой удовлетворенного самолюбия. Я, наверное, точно как Сванн, не в силах был осознать свое счастье, и когда Жильберта восклицала: «Разве вы думали, что та самая девочка, на которую вы смотрели, когда она бегала наперегонки, и никогда с ней не заговаривали, станет вашим близким другом и вы будете ходить к ней в гости в любой день, когда захотите!», она говорила о перемене, которую я, конечно, понимал, но как-то со стороны, а внутренне не осознавал, потому что не мог мысленно разделить и представить себе одновременно то, что было, и то, что стало.

И всё же не зря Сванн так страстно всем своим существом жаждал этой квартиры: она, должно быть, сохраняла для него какую-то прелесть; мне, во всяком случае, так казалось, ведь для меня она не вполне утратила тайну. Проникнув к ним в дом, я не полностью изгнал оттуда странное очарование, которым, как мне долго казалось, была проникнута жизнь Сванна; я лишь потеснил его, и оно отступило передо мной, уступило натиску чужака, парии, которому теперь мадемуазель Сванн великодушно придвигала восхитительное, враждебное, негодующее кресло; но в воспоминаниях я по-прежнему чувствую, как это очарование витает вокруг меня. Потому ли, что в те дни, когда Сванны приглашали меня на обед, а потом на прогулку с ними и Жильбертой, пока я ждал в одиночестве, мой взгляд запечатлевал на ковре, креслах, столиках, ширмах, картинах обуревавшую меня мысль, что вот сейчас войдет г-жа Сванн, или ее муж, или Жильберта? Потому ли, что с тех самых пор эти вещи живут у меня в памяти рядом со Сваннами и постепенно вобрали частичку их обаяния? Или, зная, что Сванны существуют посреди этих вещей, я все их превращал в эмблемы их частной жизни, их привычек, всего, от чего слишком долго был отстранен, так что, когда мне наконец оказали милость и допустили в этот круг, я все равно чувствовал чуждость их уклада? Как бы то ни было, всякий раз, как подумаю об этой гостиной, которая Сванну казалась такой разностильной (хотя, критикуя ее про себя, он и не думал оспаривать вкусы жены) – ведь по замыслу она представляла собой нечто среднее между оранжереей и мастерской художника, как вся та квартира, в которой он когда-то навещал Одетту, хотя теперь его жена постепенно заменяла в этом беспорядочном нагромождении вещей всякие китайские штучки, объявленные безвкусицей и «просчетами», на изящную мебель в стиле Людовика XIV, обтянутую старинным шелком (не говоря уж о шедеврах, привезенных Сванном с Орлеанской набережной), – в моих воспоминаниях эта разношерстная гостиная, напротив, наделена и стилем, и единством, и неповторимым очарованием, которых не сыщешь ни в ансамблях, дошедших до нас из прошлого в самом что ни на есть сохранном виде, ни в самых живых интерьерах, несущих на себе отпечаток личности владельца; потому что только мы сами можем, уверовав, что некоторые увиденные нами вещи живут своей собственной жизнью, наделить их душой, которую они сохранят и разделят с нами. Все мои представления о том, как Сванны проводят время – время, несомненно, иное, чем то, что существует для прочих людей, – в этой квартире, которая для их повседневной жизни была все равно что тело для души и которая была призвана отражать необыкновенность этой жизни, – все эти мои спутанные представления, всегда равно волнующие и невыразимые, были привязаны то к местам, по которым была расставлена мебель, то к толщине ковров, то к виду из окон, то к передвижениям слуг. После обеда мы садились пить кофе у большого окна в гостиной, залитого солнцем, и г-жа Сванн спрашивала, сколько кусков сахару мне положить, пододвигала обтянутую шелком скамеечку для ног, и дело было не только в том, что эта скамеечка излучала горестное очарование, которым осенило меня когда-то – под розовым боярышником, а потом рядом с лавровой рощей – имя Жильберты, и даже не в том, что от скамеечки веяло неодобрением, по-моему совершенно незаслуженным, которое питали ко мне на первых порах родители моей подруги (причем она, скамеечка, была с ними заодно), и не в том было дело, что я немного боялся поставить ноги на ее беззащитную обивку; главное – та неповторимая душа, что тайно связывала ее с солнечным светом, какой только в два часа дня, и никогда больше, озарял эту тихую гавань, и его золотые волны плескались у наших ног, а из волн выныривали, подобно зачарованным островам, голубоватые диваны и туманные стенные ковры; и всё, вплоть до картины Рубенса над камином, было наделено таким же особенным и мощным очарованием, как зашнурованные ботинки г-на Сванна и его пальто с пелериной, – о, как мне хотелось когда-то носить такое же пальто, а теперь Одетта просила мужа сменить его на что-нибудь поэлегантнее, когда я оказывал Сваннам честь сопровождать их на прогулке. Одетта тоже шла одеваться, несмотря на мои уговоры, что никакое «городское» платье и вполовину не так хорошо, как изумительный крепдешиновый или шелковый капот, тускло-розовый, вишневый, розовый с картин Тьеполо[99], белый, сиреневый, зеленый, красный, желтый – однотонный или с рисунком, в котором г-жа Сванн обедала, а теперь вот собиралась его снять. Когда я говорил, что лучше бы она так и ехала, она смеялась, потешаясь над моим невежеством или наслаждаясь моим комплиментом. Она оправдывалась, говоря, что так много пеньюаров у нее потому, что только в них она себя чувствует уютно, и уходила, чтобы надеть один из тех царственных нарядов, которые всем бросались в глаза, – иногда мне предлагали выбрать, какой туалет мне хотелось бы на ней видеть в этот раз.

Как я гордился в Ботаническом саду, когда мы выходили из экипажа и я шел вперед рядом с г-жой Сванн! Она шагала небрежной походкой, и накидка ее развевалась, а я бросал на нее восхищенные взгляды, на которые она кокетливо отвечала долгими улыбками. Теперь, если мы встречали кого-нибудь из приятелей Жильберты, мальчика или девочку, они издали с нами раскланивались и смотрели на меня с той же завистью, с какой раньше я смотрел на ее друзей, знакомых с ее родителями и участвовавших в той части ее жизни, что протекала вне Елисейских Полей.

Часто в аллеях Булонского леса или Ботанического сада с нами раскланивалась какая-нибудь знатная дама, приятельница Сванна, а он ее не замечал, и тогда жена указывала ему на нее: «Шарль, вы не заметили госпожу де Монморанси?» – и Сванн, улыбаясь сердечной улыбкой, ведь они дружили давным-давно, с неподражаемой элегантностью снимал шляпу и отдавал поклон. Дама иногда останавливалась, довольная, что может оказать г-же Сванн ни к чему не обязывающую любезность, которой Одетта не станет злоупотреблять впоследствии, потому что Сванн приучил ее к сдержанности. Хотя она вполне освоила манеры высшего света, и даже если дама была верхом благородства и элегантности, г-жа Сванн ни в чем ей не уступала; остановившись на минутку с приятельницей мужа, она так непринужденно, так уверенно и с такой учтивостью представляла ей нас с Жильбертой, что невозможно было догадаться, кто здесь важная дама – жена Сванна или аристократическая знакомая. В тот день, когда ездили смотреть на сингалезов, на обратном пути мы заметили немолодую, но всё еще красивую даму, укутанную в темное манто, в маленькой шляпке, завязанной под подбородком двумя лентами; она шла нам навстречу в сопровождении двух спутниц. «О, эта встреча вас заинтересует», – сказал мне Сванн. В трех шагах от нас старая дама нежно и ласково нам заулыбалась. Сванн снял шляпу, г-жа Сванн присела в реверансе и хотела поцеловать руку даме, похожей на портрет Винтерхальтера[100], но та заставила ее подняться и поцеловала. «Полноте, наденьте же шляпу», – пробасила она Сванну, запросто, как близкому другу. «Я представлю вас ее императорскому высочеству», – сказала мне г-жа Сванн. Пока г-жа Сванн беседовала с ее высочеством о прекрасной погоде и о животных, недавно поступивших в Ботанический сад, Сванн ненадолго увлек меня в сторону. «Это принцесса Матильда[101], – сказал он, – та самая, подруга Флобера, Сент-Бёва, Дюма. Подумайте, она племянница Наполеона Первого! К ней сватались Наполеон Третий и русский император. Интересно, верно? Поговорите же с ней. Лишь бы только она не продержала вас на ногах целый час». Потом обратился к принцессе: «Я встретил Тэна[102], он сказал, что ваше высочество с ним в ссоре». – «Он вел себя почище любой совиньи, – отчеканила она своим резким голосом, причем последнее слово в ее устах прозвучало как имя средневекового сеньора[103]. – После статьи, которую он опубликовал об Императоре, я завезла ему карту с „С. П. В.“»[104]. Я удивился, как удивляемся мы, открывая переписку герцогини Орлеанской, урожденной принцессы Палатинской[105]. И в самом деле, принцесса Матильда, одушевляясь столь французскими чувствами, выражала их с резкой прямотой, подобно немке былых времен; эту черту она, вероятно, унаследовала от своей матери-вюртенбуржки. Когда она улыбалась, ее грубоватая, прямо-таки мужская откровенность смягчалась итальянской томностью. И наряд ее был настолько во вкусе Второй империи, что хотя принцесса его носила, вероятно, просто из привычки к модам, которые любила когда-то, но всё же видно было, как она старалась придерживаться исторического правдоподобия в подборе цветов и не разочаровывать тех, кто ожидал от нее намеков на минувшую эпоху. Я шепнул Сванну, не может ли он спросить, была ли она знакома с Мюссе. «Очень мало, месье, – отвечала она с видимым неудовольствием, ведь они со Сванном были близкими друзьями и „месье“ она его величала только для смеху. – Однажды он у меня обедал. Я его пригласила к семи часам. В половине восьмого его всё еще не было, и мы сели за стол. Он является в восемь, здоровается, садится, не разжимает губ и уходит сразу после обеда, так что я голоса его не слышала. Он был мертвецки пьян. Это не внушило мне желания приглашать его в дальнейшем». Мы со Сванном оказались слегка в стороне. «Надеюсь, что наша милая беседа скоро кончится, – сказал он мне, – у меня уже ноги отваливаются. Не знаю, почему моя жена всё никак не закончит разговор. И ведь потом сама будет жаловаться, что устала, а меня так больше просто ноги не держат». В самом деле, г-жа Сванн, которую просветила на этот счет г-жа Бонтан, рассказывала принцессе, что правительство наконец осознало свою неучтивость и решило послать ей приглашение присутствовать послезавтра на трибуне во время визита царя Николая в Дом инвалидов. Но принцесса, вопреки манере держаться, вопреки тому, что окружила себя главным образом людьми искусства и писателями, оставалась в глубине души племянницей Наполеона, и это сквозило во всех ее поступках: «Да, мадам, я получила это письмо нынче утром и тут же отослала его министру обратно; наверно, он его уже получил. Я ему написала, что мне не нужно особого приглашения, чтобы посетить Дом инвалидов. Если правительству угодно меня там видеть, то я пойду не на трибуну, а в нашу крипту, где покоится Император. Для этого мне билет не нужен. У меня есть ключи. Я вхожу туда, когда хочу. Правительству достаточно известить меня, угодно ли ему, чтобы я пришла, или нет. Но если я пойду, то именно туда или вовсе не пойду». В эту минуту с нами поздоровался на ходу какой-то молодой человек, это оказался Блок – я понятия не имел, что они знакомы с г-жой Сванн. На мой вопрос она объяснила, что Блока ей представила г-жа Бонтан и что он чиновник в канцелярии министерства, о чем я понятия не имел. Впрочем, она, должно быть, нечасто с ним встречалась, или ей просто не хотелось называть его по имени, потому что оно казалось ей недостаточно «шикарным»: она сказала, что его зовут г-н Морель. Я заверил ее, что она что-то путает и на самом деле его фамилия Блок. Принцесса одернула тянувшийся за ней шлейф, на который с восхищением глядела г-жа Сванн. «Это просто меха, которые мне прислал русский император, – сказала принцесса, – а поскольку я его скоро увижу, я надела меха, чтобы он видел, что из них получилось удачное манто». – «Говорят, что принц Людовик поступил в российскую армию; вашему высочеству будет его очень недоставать», – заметила г-жа Сванн, не обращая внимания на то, что терпение мужа было на исходе. «И зачем ему это! Я ему так и сказала: „Тебе не нужно идти в армию, у тебя в семье уже был военный!“» – в простоте намекая на Наполеона I. Сванн наконец изнемог. «Мадам, со всем почтением к вашему высочеству, по всей форме прошу позволения откланяться: жена недавно очень болела и я бы не хотел, чтобы она так долго оставалась на ногах». Г-жа Сванн снова присела в реверансе, а принцесса улыбнулась нам небесной улыбкой, словно прилетевшей из прошлого, из ее грациозной юности, из вечеров в Компьене; эта кроткая улыбка, точь-в-точь как в те времена, осветила на мгновение лицо, еще недавно такое брюзгливое, и принцесса удалилась в сопровождении двух своих придворных дам, которые, на манер переводчиц, нянь или сиделок, лишь оттеняли наш разговор незначащими фразами и бесполезными восклицаниями. «Надо бы вам на этой неделе съездить вписать ваше имя в журнал посетителей, – сказала мне г-жа Сванн, – у всех этих royalties, как говорят англичане, загнутых карточек не оставляют, но если вы запишетесь, она вас пригласит».

Иногда в эти последние дни зимы перед прогулкой мы заходили на маленькие выставки, открывавшиеся в те времена; Сванна, известного коллекционера, с особым почтением приветствовали торговцы картинами, устроители этих выставок. Еще стояли холода, но в этих залах уже царила весна и жгучее солнце отбрасывало фиолетовые отблески на розовые Малые Альпы, а Большому каналу придавало темную прозрачность изумруда, и во мне пробуждалась старая мечта уехать на юг, в Венецию. В ненастную погоду мы ехали в концерт или в театр, а потом в «чайный салон». Если г-жа Сванн хотела сказать мне что-нибудь по секрету, чтобы не поняли люди за соседними столиками или даже официанты, она переходила на английский, словно этим языком владели только мы двое. На самом деле английский знали все, только я один его еще не выучил, и мне приходилось напоминать об этом г-же Сванн, чтобы она перестала делать по поводу людей, пивших чай или разносивших его, обидные, как я догадывался, замечания, которые до меня не доходили, зато те, кого они касались, понимали каждое слово.

Однажды на дневном спектакле Жильберта меня глубоко поразила. Это был тот самый день, о котором она мне уже говорила, – годовщина смерти ее деда. Мы с ней должны были вместе с ее гувернанткой идти слушать сцены из оперы, и Жильберта была одета соответствующим образом; как всегда, когда мы куда-нибудь собирались, она держалась беспечно и говорила, что ей все равно, куда идти, лишь бы мне нравилось и родители были довольны. Перед обедом ее мать отвела нас в сторону и сказала, что отцу будет неприятно, если мы поедем в театр в такой день. Мне казалось, что это легко понять. Жильберта осталась невозмутима, но побледнела от гнева, которого не в силах была скрыть, и не сказала ни слова. Когда вернулся г-н Сванн, жена увела его в другой конец гостиной и что-то сказала ему на ухо. Он позвал Жильберту и увел ее в соседнюю комнату. Слышно было, как они разговаривали на повышенных тонах. Мне всё не верилось, что Жильберта, такая покорная, такая ласковая, такая благоразумная, не желает выполнить просьбу отца в такой день, да еще такую пустячную просьбу. Наконец Сванн вышел со словами:

– Ты знаешь, что я думаю. Поступай как хочешь.

Весь обед Жильберта просидела нахмуренная, потом мы пошли к ней в комнату. И вдруг, словно у нее ни прежде, ни теперь не было ни малейших сомнений, она воскликнула: «Два часа! Послушайте, но ведь спектакль начинается в половине третьего». И попросила гувернантку поторопиться.

– Но ведь это не понравится вашему отцу? – спросил я.

– Ничуть не бывало.

– Он ведь опасался, что это будет выглядеть неуместно, ведь сегодня годовщина.

– Какая мне разница, что подумают люди? По-моему, когда речь идет о чувствах, смешно и дико беспокоиться, что скажут другие. Мы чувствуем для себя, а не для окружающих. У мадемуазель мало развлечений, поход в концерт для нее – праздник, и я не буду лишать ее этого праздника в угоду окружающим.

Она взяла шляпку.

– Но, Жильберта, – возразил я, беря ее за руку, – это же не для окружающих, это для вашего отца.

– Надеюсь, вы не собираетесь делать мне замечания? – гневно выкрикнула она, резко вырывая руку.


Милости Сваннов не ограничивались прогулками в Ботанический сад и концертами: они даже приобщили меня к своей дружбе с Берготтом – дружбе, которая в моих глазах придавала им очарование еще в те времена, когда я не знал Жильберты и думал, что ее близость к божественному старцу могла бы связать нас с ней самой пылкой дружбой, вот только у меня не было и быть не могло надежды, что когда-нибудь они возьмут меня с собой осматривать города, которые ему до́роги: ведь в ее глазах я наверняка достоин только презрения. И вот однажды г-жа Сванн пригласила меня на званый обед. Я не знал, кто еще приглашен. В передней, едва войдя, я стал свидетелем происшествия, которое меня смутило и испугало. Г-жа Сванн старательно перенимала обычаи, которые на сезон входят в моду, но, не в силах удержаться надолго, скоро отвергаются (так много лет назад она упоминала о своем «handsome cab»[106], а на приглашениях к обеду указывала, что гости смогут «to meet»[107] какую-нибудь более или менее важную персону. Часто в этих обычаях не было ничего таинственного, и они не требовали никакого особого посвящения. Так, следуя пустячному нововведению тех лет, занесенному из Англии, Одетта заказала мужу визитные карточки, где перед его именем, Шарль Сванн, красовались буквы «М-р». После того как я впервые у них побывал, г-жа Сванн завезла мне карточку с загнутым уголком. Никто еще и никогда не завозил мне визитных карточек; я был так горд, взволнован, признателен, что собрал все свои деньги, заказал роскошную корзину камелий и послал ее г-же Сванн. Я умолял отца, чтобы он тоже завез свою карточку Сваннам, но сперва поскорее заказал новые карточки, где перед его именем было бы напечатано «М-р». Он не исполнил ни одной из моих пылких просьб, я несколько дней был в отчаянии и ломал себе голову над тем, прав отец или не прав. Но с бесполезными буковками «М-р» на карточке всё было по крайней мере ясно. Хуже было с другим обычаем, с которым я столкнулся в день званого обеда, не понимая, что бы это значило. Когда я входил из передней в гостиную, дворецкий вручил мне тонкий и длинный конверт, на котором было написано мое имя. Я удивился, поблагодарил и стал рассматривать конверт. Я понимал, что́ с ним делать, не больше, чем иностранец понимает, что делать с миниатюрными приспособлениями, которые дают гостям на обеде в Китае. Я видел, что конверт запечатан, и боялся показаться нескромным, если сразу его открою, поэтому с понимающим видом сунул его в карман. За несколько дней до того г-жа Сванн написала мне, что обед будет «в узком кругу». Однако за столом оказалось шестнадцать человек, и я понятия не имел, что один из них – Берготт. Г-жа Сванн «назвала» меня (по ее выражению) нескольким гостям и вдруг, сразу после моего и точно так же, как мое, произнесла имя кроткого седовласого певца – словно только нас двоих пригласили на обед и оба мы одинаково должны обрадоваться знакомству. При имени Берготта я содрогнулся, словно в меня выстрелили из пистолета, но инстинктивно поклонился, желая соблюсти приличия; в ответ, возникнув передо мной, словно фокусник, предстающий нам целым и невредимым, в рединготе, покрытом пороховой пылью от выстрелившего пистолета, из которого только что вылетела голубка, мне поклонился довольно молодой и неуклюжий человек, маленького роста, коренастый и близорукий, с красным носом, формой напоминавшим улитку, и с черной бородкой. Я смертельно огорчился: мало того что в пыль развеялся томный старец, от которого ничего не осталось, – развеялась красота величайшего творения, обитавшего по моей воле в священной слабеющей плоти, как в храме, воздвигнутом мною нарочно для этого творения, которому явно не было места в коренастом теле, полном кровеносных сосудов, костей, лимфатических узлов, в теле стоявшего передо мной курносого человечка с черной бородкой. Вдруг оказалось, что весь Берготт, которого я медленно и бережно, каплю за каплей, как сталактит, создавал из прозрачной красоты его книг, – этот самый Берготт ни на что не пригоден, коль скоро я должен пустить в дело похожий на улитку нос и приткнуть куда-нибудь черную бородку; вот так мы обнаруживаем, что найденное нами решение задачи никуда не годится, потому что мы не дочитали до конца условия и не учли, что решение должно сойтись с ответом. От носа и бородки никуда было не деться, и они так мешали мне, что вынуждали полностью перестроить образ Берготта: кроме всего прочего, они подразумевали и беспрестанно источали, навязывали окружающим какую-то напористость, какое-то самодовольство, что было нечестно, потому что качества эти не имели ничего общего с духом его книг, так хорошо мне знакомых и проникнутых такой кроткой и возвышенной мудростью. Исходя из книг, я бы ни за что не додумался до носа-улитки, а нос, которому, судя по всему, это было совершенно все равно, благо он был самодостаточен и упрям, уводил меня прочь от произведений Берготта, превращая своего обладателя в какого-нибудь торопливого инженера вроде тех, которые, когда с ними здороваются, воображают, будто следует ответить «Спасибо, а как ваши?», не дожидаясь, когда у них спросят, как дела, а если им объявят, что с ними душевно рады познакомиться, бросают в ответ: «Я тоже», воображая, что это весьма уместная, благоразумная и современная формула вежливости, ведь она позволяет сэкономить время на ненужных любезностях. Имена, по-видимому, – художники, рисующие не с натуры, а из головы: они создают для нас наброски людей и мест, настолько непохожие на оригиналы, что мы часто изумляемся, обнаружив перед собой вместо воображаемого мира тот, который открывается нашему взгляду (хотя это все равно не то, что есть на самом деле: наши органы чувств умеют добиться сходства не лучше, чем наше воображение, так что их приблизительные, в сущности, зарисовки действительности отличаются от реального мира по меньшей мере так же, как реальный от воображаемого). Но затруднения, которые доставляло мне предварительное знакомство с именем Берготта, были ничтожны по сравнению с тем, как мешало мне знание его книг: ведь я должен был привязать к этим книгам, как к воздушному шару, человека с бородкой, не имея понятия, сумеют ли они подняться в воздух. И все-таки книги, которые я так любил, написал, судя по всему, именно он, потому что, когда г-жа Сванн сочла своим долгом сказать ему, что одна из них мне очень полюбилась, он ничуть не удивился, что она обратилась с этим к нему, а не к другому приглашенному, и явно не счел это недоразумением; впрочем, тело его, уютно расположившееся в сюртуке, надетом в честь всех этих гостей, алкало предстоящего обеда, а внимание его было поглощено другими важными обстоятельствами, поэтому он улыбнулся при упоминании о его книгах, как будто при нем воскресили давно ушедший в прошлое эпизод его жизни, что-то вроде костюма герцога де Гиза, который он много лет назад надевал на костюмированный бал, – и его книги тут же упали в моих глазах, увлекая за собой в падении всё, что пленяло меня в красоте, во вселенной, в жизни, и превратились просто-напросто в заурядное развлечение человека с бородкой. Я себе говорил, что он, вероятно, писал их старательно – но живи он на острове, окруженном отмелями, где полным-полно раковин-жемчужниц, он, быть может, с тем же успехом занялся бы торговлей жемчугом. Я уже не чувствовал в нем обреченности на творчество. А раз так, думалось мне, то что означает оригинальность великих писателей: в самом ли деле это боги, самовластно царящие каждый в своем собственном царстве, или они попросту хитрят, и разница между их книгами не отражает глубокой самобытности каждого, а попросту достигается упорным трудом?