Я вернулся в дом. Только что я пережил первое января, как старики, которые в этот день отличаются от молодых не только тем, что им уже не дарят подарков, но и тем, что они уже не верят в новый год. Подарки-то я получил, но не те, которые бы меня порадовали, а порадовало бы меня одно словцо от Жильберты. И все-таки я был еще молод – ведь сумел же я сам написать ей, и вложил в это письмо давние грезы моей нежности, и надеялся пробудить в ней такие же грезы. Печаль состарившихся людей состоит в том, что они уже и не думают писать такие письма, зная, что это ни к чему не приведет.
Я лег, но уснуть мне мешал шум с улицы, затянувшийся из-за праздника. Я думал обо всех людях, которые закончат вечер развлечениями; думал о том, что после спектакля, афишу которого я видел, нынче вечером за Берма, возможно, заедет любовник или развеселая компания. Я не мог унять возбуждения, охватывавшего меня при этой мысли в бессонную ночь, я даже не в силах был себе внушить, что Берма, возможно, и не думает о любви: ведь стихи, которые она декламирует, которые она долго учила, то и дело напоминают ей, как любовь восхитительна; впрочем, думалось мне, она и так это прекрасно знает, ведь любовные волнения, всем и так известные, но насыщенные новым неистовством и новой, еще не изведанной нежностью, она являет восхищенным зрителям, каждый из которых, вероятно, и сам изведал их в жизни. Я снова зажег свечу, чтобы еще раз поглядеть на ее лицо. При мысли о том, что это лицо, быть может, ласкает сейчас один из мужчин, которых я воображал рядом с ней, а она в ответ дарит ему неведомые сверхчеловеческие наслаждения, я испытывал волнение не столько сладострастное, сколько жестокое, тоску, которую усугублял звук рога, что звучит в карнавальную ночь, а часто и на других праздниках; вырываясь из какого-нибудь кабачка, он звучит тоскливее, чем в стихах, «во мгле густых лесов»[55]. В этот миг мне, наверно, нужно было не словцо от Жильберты, а что-то другое. Наши желания сталкиваются друг с другом, и в жизненной неразберихе редко бывает так, чтобы счастье точно совпало с исполнением желания, которое к нему взывало.
В хорошую погоду я по-прежнему ходил на Елисейские Поля по тем же улицам, вдоль домов, которые омывало подвижное, легкое небо – в это время как раз вошли в моду выставки акварелистов[56]. Правду сказать, в те времена дворцы Габриэля[57] не казались мне прекраснее соседних особняков и я не понимал, что они принадлежат другой эпохе. Мне казались более стильными, да и более древними, Дворец промышленности или даже Трокадеро[58]. Погруженное в беспокойный сон, отрочество мое обнимало одной и той же мечтой весь квартал, по которому оно прогуливалось, и мне бы никогда и в голову не пришло, что на Королевской улице может быть здание XVIII века; точно так же я бы удивился, если бы узнал, что ворота Сен-Мартен и ворота Сен-Дени, шедевры века Людовика XIV, относятся к иному времени, чем более недавние многоэтажные дома этих неприглядных округов. Один-единственный раз я надолго задержался перед одним из дворцов Габриэля: было уже темно, и под лунным светом его колонны утратили материальность; словно вырезанные из картона, они напомнили мне декорацию к оперетте «Орфей в аду»[59] и впервые показались мне прекрасными.
Между тем Жильберта всё не возвращалась на Елисейские Поля. А мне бы так нужно было ее видеть: я даже не помнил уже ее лица. Искательность, тревожность, требовательность, с которыми мы смотрим на любимого человека, ожидание слова, которое подарит нам или отнимет надежду на завтрашнее свидание, а пока это слово еще не сказано – воображение, попеременно, а то и одновременно повергающее нас в радость и в отчаяние, – от всего этого наше внимание трепещет в присутствии обожаемого существа и не умеет составить себе о нем четкого представления. И пожалуй, когда все наши органы чувств бьются над тем, чтобы с помощью одних только взглядов постичь какой-то недостижимый предмет, восприятие наше оказывается слишком снисходительно к множеству форм, оттенков, движений, присущих живому человеку, тем более что обычно, если мы равнодушны к этому человеку, они видятся нам как неподвижные. А обожаемый предмет, напротив, весь в движении; ни одна фотография нам не удается. Я уже не знал, как выглядит лицо Жильберты, не считая тех изумительных мгновений, когда оно было обращено ко мне: я помнил только ее улыбку. И, не видя этого любимого лица, я пытался его вспомнить, но с раздражением обнаруживал только бесполезные и яркие лица карусельщика и торговки леденцами, врезанные в мою память с безжалостной точностью; так те, кто потерял любимого человека и никогда его больше не увидит, во сне выходят из себя от досады, что им снится столько невыносимых типов, которых они и днем-то видеть не хотят. Не в силах представить себе тех, кого оплакивают, они чуть ли не обвиняют себя в том, что не горюют по ним. А я почти верил, что если не помню лица Жильберты, значит забыл ее саму, значит я ее больше не люблю. Наконец она вернулась; теперь она опять приходила играть почти каждый день, и опять я каждый день чего-то от нее хотел, о чем-то собирался завтра попросить, и в этом смысле нежность моя, в самом деле, обновлялась с каждым днем. Каждый день, часам к двум пополудни, я только и делал, что силился разрешить головоломку моей любви – но внезапно что-то произошло, и всё переменилось. Попалось ли г-ну Сванну на глаза письмо, которое я написал его дочери? Решилась ли наконец Жильберта, желая, чтобы я вел себя осторожнее, объяснить мне положение вещей, которое сложилось задолго до того? Когда я рассказывал ей, как восхищаюсь ее отцом и матерью, она напустила на себя тот таинственный вид, полный недомолвок, с каким всегда говорила о предстоящих делах, покупках и визитах, и ни с того ни с сего сообщила: «А знаете, они вас не переваривают!» – и рассмеялась неискренним русалочьим смехом, уж такая у нее была манера. Часто казалось, что ее смех, противоречащий ее же словам, – это, как музыка, описание каких-то подспудных слоев бытия. Г-н и г-жа Сванн не требовали от Жильберты, чтобы мы прекратили играть вместе, но им было бы приятнее, если бы мы и не начинали, по крайней мере, так она считала. Они не одобряли наших отношений, были не очень-то высокого мнения о моей нравственности и считали, что я могу оказать на их дочь дурное влияние. Те молодые люди, на которых, по мнению Сванна, я был похож, вели себя, как я понимал, бессовестно: ненавидели родителей любимой девушки, льстили им в глаза, но насмехались за глаза, подстрекали девицу к непослушанию, а получив на нее все права, запрещали ей даже встречаться с родителями. Этим чертам (которые любой самый отпетый мерзавец ни за что не заметит у себя самого) сердце мое с невообразимой яростью противопоставляло обуревавшие меня чувства – чувства настолько пламенные, что я был уверен: если бы Сванн догадался, как я к нему отношусь, он бы раскаялся в своем суждении, как в судебной ошибке. Все свои чувства я посмел описать ему в длинном письме, которое доверил Жильберте и попросил передать отцу. Она согласилась. Увы! Оказывается, он считал меня еще более наглым самозванцем, чем я воображал! Чувства, которые я так правдиво запечатлел на шестнадцати страницах, вызывали у него сомнение! Письмо, которое я ему написал, такое же искреннее и пылкое, как то, что я говорил г-ну де Норпуа, тоже не имело успеха. На другой день Жильберта отвела меня в маленькую аллею по другую сторону от лавровой рощицы, мы сели каждый на свой стул, и она мне рассказала, что, читая письмо, которое она ему принесла, отец пожал плечами и сказал: «Всё это ничего не значит, а только доказывает мою правоту». Но я-то знал, как чисты мои помыслы, какой я добрый, – я был возмущен, что мои слова ни на волос не поколебали Сванна в его абсурдном заблуждении. Ведь это было заблуждение, тогда я в этом не сомневался. Я чувствовал, что с безупречной точностью описал некоторые неопровержимые черты моих великодушных чувств, и если Сванн не признал их немедленно, не пришел ко мне просить прощения и признать свою ошибку, значит таких благородных чувств он сам никогда не испытывал, потому-то и не замечал их в других людях.
А Сванн, наверно, просто понимал, что нередко великодушие – это просто вид изнутри на наши эгоистические чувства, которых мы еще не определили и не назвали. Быть может, в симпатии, которую я ему выказывал, он распознал обыкновенное проявление – и пылкое подтверждение – моей любви к Жильберте; он видел, что именно эта любовь, а не вторичное по отношению к ней преклонение перед Сванном в дальнейшем будет неизбежно руководить моими поступками. Я его прозрений разделить не мог, потому что не умел абстрагироваться от своей любви и заставить других людей ее признать, не мог на собственной шкуре испытать, каково это; я был в отчаянии. Тут меня позвала Франсуаза, и мне пришлось ненадолго покинуть Жильберту. Франсуаза увела меня в маленький павильончик, отгороженный увитой зеленью решеткой, похожий на упраздненные ныне таможенные будки старого Парижа; в нем не так давно было устроено то, что в Англии называют «лавабо», а во Франции, в силу невежественной англомании, ватерклозетами[60]. Сырые старинные стены передней комнатки, где я остался ждать Франсуазу, источали прохладный запах затхлости, он мгновенно утолил тревогу, охватившую меня, когда Жильберта передала мне слова Сванна, и тут же наполнил меня радостью, непохожей на все прежние: ведь обычно, радуясь, мы неспособны закрепить в себе это чувство, по-хозяйски овладеть им, нас терзает неуверенность, а эта радость была прочная, надежная – восхитительная безмятежная радость, незыблемая и не требующая подтверждений. Мне хотелось, как когда-то, на прогулках в сторону Германта, разобраться, почему так чарует меня это нахлынувшее впечатление, и замереть, вникая всё в то же идущее из прошлого излучение – и не столько наслаждаться радостью, которую оно мне посылало как-то заодно, в придачу, сколько добраться до реальности, которую эта радость по-прежнему мне заслоняла. Но тут содержательница заведения, старуха с наштукатуренными щеками и в рыжем парике, принялась со мной болтать. Франсуаза считала, что она «из хорошего дома». Ее «барышня» вышла замуж за «молодого человека из приличной семьи», то есть за такого, кто отличался от простого рабочего больше, чем герцог Сен-Симон[61] от человека, «вышедшего из самых низов». Вероятно, эта дама хлебнула лиха, прежде чем занять свое нынешнее место. Но Франсуаза уверяла, что она была маркиза и принадлежала к семье Сен-Ферреоль. Эта маркиза посоветовала мне не ждать на холоде и даже открыла одну кабинку со словами: «Не хотите ли зайти? Очень чистая кабинка, и для вас всё будет бесплатно». Наверно, она это предлагала без всякой задней мысли; вот так барышни-продавщицы у Гуаша[62], когда мы приходили сделать заказ, предлагали мне угоститься одной из конфеток, лежавших на прилавке под стеклянными колпаками, хотя мама, увы, не разрешала мне их брать; но возможно, слова маркизы были не столь невинны; скорее, она была как та старуха-цветочница, которой мама поручала «подобрать что-нибудь для жардиньерок», а та строила мне глазки и протягивала розу. И пускай «маркиза» была охотницей до молоденьких мальчиков, а не просто отворяла им врата подземных каменных кубов, где люди сидят на корточках, словно сфинксы, – все равно к ее великодушию не примешивалась надежда их развратить, а только радость, с какой мы предлагаем тем, кого любим, щедрые, но ненужные дары (я никогда не видел, чтобы ее навещал кто-нибудь, кроме старого сторожа).
Еще миг, и вот уже я прощаюсь с «маркизой» и вместе с Франсуазой возвращаюсь к Жильберте. Я сразу ее заметил, она сидела на стуле позади лавровой рощицы. Там она скрывалась от подружек, с которыми играла в прятки. Я сел рядом с ней. На ней была плоская шляпка, надвинутая довольно низко на глаза, отчего они глядели «снизу вверх»; такой взгляд, мечтательный и плутовской, я в первый раз подметил у нее в Комбре. Я спросил у нее, нельзя ли мне объясниться с ее отцом напрямую. Жильберта отвечала, что она ему предлагала, но он сказал, что это никому не нужно. «Ладно, – добавила она, – забирайте ваше письмо, и пойдем к девочкам, ведь они меня не нашли».
Если бы Сванн пришел в сад сейчас, до того как я забрал это письмо, такое искреннее, что не внять моим доводам было, как мне казалось, большой ошибкой, – если бы он пришел, то, наверно, убедился бы в своей правоте. Дело в том, что Жильберта, развалившись на стуле, предлагала мне взять письмо, но не протягивала его – и я, чувствуя, что меня к ней безумно тянет, сказал:
– А ну-ка, я буду его отбирать, а вы не давайте: посмотрим, кто сильнее.
Она спрятала письмо за спину, я обхватил ее за шею, под косичками, которые у нее падали на плечи (может, в ее возрасте так и полагалось, а может, ее мать хотела, чтобы она выглядела помладше, чтобы самой казаться помоложе); так мы боролись, выгнувшись дугой и сцепившись друг с другом. Я тянул ее на себя, она упиралась; от усилий ее круглые щеки раскраснелись, как вишни; она смеялась, как будто я ее щекотал; я сжимал ее ногами, как деревце, на которое хотел вскарабкаться; и посреди всей этой гимнастики, даже не запыхавшись ни от мышечных усилий, ни от пыла игры, я почувствовал, как, подобно выступившим от напряжения капелькам пота, во мне родилось наслаждение, которого я даже не в силах был ни отсрочить, ни продлить, чтобы лучше распробовать, – и в этот миг я отобрал письмо. А Жильберта мне ласково сказала:
– Послушайте, если хотите, давайте еще немножко поборемся.
Возможно, она смутно чувствовала, что у моей игры есть какая-то другая цель, в которой я не признался, но не заметила, что я ее достиг. А я-то боялся, что она заметила (и то, как она отпрянула с гримаской оскорбленной невинности, подтверждало, что не зря я этого боялся), и я согласился еще побороться, опасаясь, как бы она не поняла, что я и впрямь стремился к чему-то другому, а теперь, добившись своего, мне хотелось просто посидеть спокойно с ней рядом. Когда я был уже дома, в памяти у меня внезапно всплыла картина, напрочь забытая, невидимая, неузнанная, которую всколыхнула во мне пахнущая гарью прохлада решетчатого павильона. Это была комнатка моего дяди Адольфа в Комбре, источавшая такой же сырой запах. Но я не понимал, почему столь незначительное воспоминание вызывает во мне такое блаженство, и решил, что подумаю над этим в другой раз. Теперь же мне казалось, что я и в самом деле заслуживаю презрения г-на де Норпуа: больше всех писателей я люблю того, которого он называет простым «флейтистом», а истинный восторг я испытал не от важной идеи, а от запаха плесени.
С некоторых пор во многих семьях, когда какой-нибудь гость произносил слова «Елисейские Поля», мамаши напускали на себя неодобрительный вид, как при имени известного врача, который стал что-то часто ошибаться в диагнозе, так что доверять ему уже нельзя; говорили, что этот сад не идет детям на пользу, что это рассадник ангины, кори и всяческой лихорадки. Не критикуя в открытую легкомыслие моей мамы, продолжавшей меня туда посылать, многие подруги уже начали сокрушаться о ее ослеплении.
Вопреки распространенному мнению невропаты, быть может, меньше, чем кто бы то ни было, «прислушиваются к себе»: они всё время чувствуют, что с ними что-то неладно, а потом оказывается, что тревожиться было не о чем, и в конце концов они вообще перестают считаться со своими ощущениями. Их нервная система столько раз била тревогу, как в начале страшной болезни, хотя на самом деле просто надвигался снегопад или переезд на новую квартиру, что в конце концов они привыкли пропускать эти предупреждения мимо ушей, как солдат на войне, который, уже умирая, еще способен прожить и день, и два, как здоровый. Во мне мирно уживались мои обычные болячки, и на внутренние нелады я привычно обращал не больше внимания, чем на собственное дыхание; но вот однажды утром я весело прибежал в столовую, родители уже сидели за столом; меня знобило, но я, как водится, думал, что дело не в холоде, а просто в том, что меня отругали; я не чувствовал голода, но думал, что есть все равно надо – просто, наверно, дождь собирается; но едва я проглотил первый кусок аппетитной отбивной, как меня затошнило, голова закружилась – это были горячечные сигналы начинавшейся болезни: ее симптомы долго не могли пробиться сквозь лед моего равнодушия, но теперь она упрямо отвергала пищу, которую не принимал мой организм. Но я сообразил, что если заметят, что я заболел, то гулять меня не пустят, и эта мысль, как инстинкт самосохранения раненому, придала мне сил; я доплелся до своей комнаты, где обнаружил, что у меня температура сорок, и стал собираться на Елисейские Поля. Мое безвольное тело изнемогало, но мыслями я весело летел к вожделенной беготне наперегонки с Жильбертой, и час спустя, еле держась на ногах, но счастливый оттого, что Жильберта рядом со мной, я еще обрел в себе силы порадоваться этому счастью.
Когда мы пришли домой, Франсуаза объявила, что я «на себя не похож», что меня «прохватило», тут же позвали врача, и он изрек, что, на его взгляд, при воспалении легких «уж лучше жестокий, тяжелый приступ лихорадки» – это, мол, всё быстро проходит, – чем «скрытое, бессимптомное протекание болезни». У меня еще намного раньше начались приступы удушья, и наш врач, несмотря на неодобрение бабушки, которой уже представлялось, что я умру алкоголиком, посоветовал, чтобы, кроме кофеина, прописанного, чтобы мне было легче дышать, мне давали пиво, шампанское или коньяк, как только я почувствую приближение приступа. От алкоголя наступит эйфория, объяснил он, которая приостановит приступ. Чтобы получить на это бабушкино разрешение, мне часто приходилось привлекать внимание старших к тому, что я задыхаюсь, чуть не преувеличивать приступы и ни в коем случае их не скрывать. К тому же, чувствуя, что приступ вот-вот начнется, я не знал заранее, насколько он будет сильный, и гораздо больше беспокоился о том, что бабушка будет огорчаться, чем о своих болезненных ощущениях. Но или тело мое было слишком слабым, чтобы хранить в секрете свои мучения, или оно опасалось, что старшие, не зная, как мне плохо, начнут от меня требовать вещей, для него непосильных или опасных; так или иначе, оно требовало, чтобы я предупредил бабушку о моих недомоганиях, вплоть до мельчайших физиологических подробностей. Как только я подмечал у себя неприятный симптом, до сих пор не наблюдавшийся, тело мое впадало в отчаяние, пока я не расскажу бабушке об этом симптоме. А если она делала вид, что не обращает внимания, тело требовало, чтобы я настоял на своем. Иногда я заходил слишком далеко, и любимое лицо, уже не так хорошо, как раньше, умевшее скрывать чувства, омрачалось жалостью, искажалось горестной гримасой. Сердце мое надрывалось при виде бабушкиных страданий, и я бросался ее обнимать, словно мои поцелуи могли прогнать эту печаль, словно моя нежность могла обрадовать бабушку так же, как мое здоровье. Теперь, когда она знала в точности, как я себя чувствую, и совесть меня не мучила, тело мое не возражало против того, чтобы я ее немного успокоил. Я уверял, что в моем недомогании нет ничего неприятного, что меня ничуть не надо жалеть, что мне очень хорошо и беспокоиться не о чем; сперва тело мое хотело получить всю полагающуюся ему порцию жалости, и ему было важно, чтобы бабушка знала: у него болит справа – а потом оно уже не возражало, чтобы я убеждал ее, что эта боль мне совершенно не мешает, всё у меня прекрасно: логика его не заботила. Пока я болел, у меня почти каждый день были эти приступы удушья. Однажды вечером бабушка ушла от меня, когда я чувствовал себя вполне прилично, но потом, совсем поздно, вернулась и заметила, что я задыхаюсь. «О господи, как же тебе плохо!» – потрясенно воскликнула она и сразу вышла. Я слышал, как стукнули ворота, но очень скоро она вернулась с коньяком, который ходила покупать, потому что дома его не было. Скоро наступило облегчение. Бабушка покраснела, ей было неловко, в глазах читались разочарование и усталость.
– Я, наверно, сейчас пойду, раз тебе стало лучше, – сказала она и быстро вышла. Я только успел ее поцеловать и почувствовал на ее прохладных щеках какую-то влагу, возможно вечернюю сырость, принесенную с улицы. На другой день она пришла ко мне в комнату только вечером, и мне объяснили, что у нее были дела в городе. Я подумал, что она относится ко мне что-то слишком равнодушно, и едва удержался от упрека.
Приступы удушья у меня продолжались, хотя воспаление давно кончилось и никак не могло их объяснять; родители пригласили на консультацию доктора Котара. В подобных случаях врачу мало быть знающим. Имея дело с симптомами, которые могут быть вызваны тремя или четырьмя разными болезнями, он должен обладать чутьем и проницательностью – именно они в конечном счете, несмотря на сходные внешние проявления, имеют шанс разрешить вопрос, с чем именно приходится иметь дело. Этот таинственный дар не подразумевает общего умственного превосходства: им может обладать вполне вульгарное существо, любитель дрянной живописи и скверной музыки, лишенный какой бы то ни было любознательности. В моем случае то, что поддавалось внешнему наблюдению, могло происходить и от нервных спазмов, и от начинавшегося туберкулеза, и от астмы, и от одышки, связанной с пищевым отравлением и почечной недостаточностью, и от хронического бронхита, и от совокупного действия нескольких из этих факторов. Нервные спазмы следовало игнорировать, туберкулез – лечить заботливым уходом и усиленным питанием, которое было, однако, нехорошо для артрита и связанной с ним астмы, а в случае пищевого отравления даже пагубно: это последнее требовало диеты, которая, в свою очередь, была бы вредна при туберкулезе. Но Котар недолго колебался, и предписания его не допускали возражений: «Самые сильнодействующие слабительные, несколько дней пить молоко, ничего кроме молока. Никакого мяса, никакого алкоголя». Мама пролепетала, что мне ведь необходимо что-нибудь укрепляющее, я и так уже довольно нервный, а лошадиные дозы слабительного вместе с диетой меня добьют. В глазах Котара стояло беспокойство, словно он боялся опоздать на поезд; я прочел в них, что он почти уже готов поддаться природной своей мягкости. Он пытался сообразить, не забыл ли он принять свой обычный ледяной вид – так ищут глазами зеркало, если забыли повязать галстук. Терзаясь сомнениями и на всякий случай желая утвердить свой авторитет, он грубо возразил: «Я не имею привычки дважды повторять свои предписания. Дайте перо. Главное – молоко. Позже, когда покончим с приступами и с бессонницей, начнете ему давать овощные супы, я не возражаю, а потом пюре, но по-прежнему с молоком, с молоком. Идите по Млечному Пути, никуда не отклоняясь! (Его ученики хорошо знали этот каламбур, который он повторял в больнице всякий раз, когда сажал сердечника или больного печенью на молочную диету.) Потом постепенно вернетесь с общему режиму. Но каждый раз, когда возобновятся кашель и удушье, – слабительное, промывание кишок, постель, молоко». С ледяным видом, молча, выслушал он последние мамины доводы и удалился, не соблаговолив объяснить причины предписанного лечения; родители решили, что в моем случае оно бессмысленно и только еще больше меня ослабит, поэтому применять его не стали. Естественно, им не хотелось, чтобы профессор узнал об их неповиновении, а чтобы это до него как-нибудь не дошло, перестали ездить в те дома, где могли его встретить. Затем состояние мое еще ухудшилось, и тогда они решили в точности проделать всё, что предписал Котар; через три дня хрипы у меня прекратились, кашель прошел, дыхание наладилось. Тут мы поняли, что Котар, конечно, нашел у меня и астму, и «завихрения» (о чем и сказал в дальнейшем), но выделил то, что преобладало в тот момент, а именно интоксикацию; его лечение разгрузило мою печень, промыло почки и таким образом ослабило приток крови к бронхам, отчего восстановилось дыхание, наладился сон и вернулись силы. И мы поняли, что этот болван – великий клиницист. Наконец-то я встал с кровати. Но старшим не хотелось больше отпускать меня на Елисейские Поля. Говорили, что там воздух нехорош, но я-то думал, что под этим предлогом они просто не хотят, чтобы я встречался с мадемуазель Сванн, и я заставлял себя всё время твердить имя Жильберты, как побежденные, не желающие отказаться от родного наречия, чтобы не забывать родины, которой они больше никогда не увидят. Время от времени мама трогала мой лоб и говорила:
– Ну что, мои мальчики больше не делятся с мамой своими печалями?
Франсуаза каждый день приходила ко мне со словами: «Как же вы осунулись, сударь! Краше в гроб кладут!» Между прочим, если бы у меня был простой насморк, Франсуаза напустила бы на себя такой же похоронный вид. Ее причитания объяснялись скорее нашим с ней положением на общественной лестнице, чем состоянием моего здоровья. Мне никак было не разобраться, страдает Франсуаза от своего пессимизма или он приносит ей удовлетворение. В конце концов я временно успокоился на том, что он у нее обусловлен «классом» и профессией.
Однажды в тот час, когда доставляют почту, мама положила мне на постель письмо. Я открыл его рассеянно, потому что под ним не могло стоять той единственной подписи, которая бы меня осчастливила, то есть имени Жильберты – ведь я не общался с ней со времен Елисейских Полей. На письме красовалась серебряная печать с изображением всадника в шлеме, под которым извивался девиз: «Per viam rectam»[63], а внизу написанного размашистым почерком письма, где почти все предложения казались подчеркнутыми, потому что перекладинка в букве «т» шла поверху, отрываясь от самой этой буквы и оказываясь прямо под словом, написанным строкой выше, – так вот, внизу письма стояла именно подпись Жильберты. Но я знал, что в письме ко мне этого не может быть, так что не поверил своим глазам, а следовательно, не обрадовался. Какое-то мгновение эта подпись просто придавала всему, что меня окружало, налет нереальности. С головокружительной быстротой эта неправдоподобная подпись бестолково металась между моей кроватью, камином, стеной. Перед глазами у меня всё поплыло, словно я свалился с лошади, и в голове мелькнуло: а что, если есть совершенно другая жизнь, не та, что мне знакома, а противоположная ей, но эта другая жизнь и есть настоящая, и вот, явленная мне, она преисполняет меня той нерешительности, какую скульпторы, изображающие Страшный суд, придавали тем, кто восстал из мертвых и замер в преддверии того света. «Дорогой друг, – говорилось в письме, – я узнала, что вы были очень больны и не приходили на Елисейские Поля. Я тоже туда не хожу, потому что там сплошные болезни. Но по понедельникам и пятницам к нам в гости приходят мои подруги. Мама просит вам передать, что мы будем очень рады, если вы тоже придете, когда поправитесь, и мы снова сможем славно поболтать у нас дома, как на Елисейских Полях. Прощайте, милый друг, надеюсь, родители вам разрешат часто к нам приходить, а я желаю вам всего доброго. Жильберта».