Робер был тронут моим умилением, хотя и не знал его причины. Ему способствовало и приятное самочувствие, вызванное теплом камина и шампанским, от которого у меня одновременно выступили капли пота на лбу и слезы на глазах; мы запивали шампанским куропаток; я ел их с изумлением профана, когда он находит в неизвестном ему образе жизни особенности, которые, по его мнению, с ним несовместимы (например, когда вольнодумец угощается изысканным обедом в доме священника). Проснувшись на другой день утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, откуда открывался широкий вид, чтобы окинуть любопытным взглядом окрестную равнину, которой я не мог рассмотреть накануне, потому что приехал слишком поздно: в час, когда она уже спала в темноте. Но как ни рано она пробудилась, все же, открыв окно, я, как это бывает, если смотреть из замка в направлении пруда, увидел ее еще закутанной в мягкий белый утренний халат из тумана, который почти ничего не позволял мне различить. Но я знал, что, прежде чем солдаты, занятые лошадьми во дворе, кончат уборку, она его скинет. А покамест мне был виден только жиденький холм, выставивший против казармы свою спину, уже обнаженную от тени, тощую и шершавую. Я не спускал глаз с этого незнакомца, который впервые смотрел на меня сквозь ажурные занавески инея. Но когда я усвоил привычку приходить в казарму, сознание, что холм торчит за окном и, следовательно, более реален, даже когда я его не видел, чем бальбекская гостиница и чем наш дом в Париже, о которых я думал как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря больше в их существование, – это сознание привело к тому, что его озаренная форма всегда обрисовывалась, даже когда я не отдавал себе в этом отчета, на малейших моих впечатлениях от Донсьера: например – чтобы начать с этого утра, – на приятном впечатлении теплоты, которое оставил во мне шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в этой уютной комнате, имевшей вид оптического центра для созерцания холма, – мысль же заняться чем-то еще, помимо его созерцания, и прогуляться по нему была неосуществима по причине этого самого тумана, нависшего над ним. Впитав форму холма, ассоциировавшись со вкусом шоколада и со всей нитью моих тогдашних мыслей, туман этот, даже когда я о нем совершенно не думал, смачивал все мои мысли того времени, вроде того как некое чистое и нетускнеющее золото осталось связанным с моими бальбекскими впечатлениями или же как внешние лестницы соседних домов из черноватого песчаника придавали сероватость впечатлениям, оставшимся у меня от Комбре. Туман, впрочем, долго не удержался: солнце, сначала тщетно направив против него несколько стрел, которые расшили его алмазами, в заключение одержало победу. Холм мог теперь подставить серое свое туловище его лучам, которые через час, когда я спускался в город, сообщали красным тонам осенних листьев, красным и синим тонам расклеенных по стенам избирательных афиш радостную восторженность, заразившую и меня, так что я стал праздно бродить по улицам, напевая песенки и едва удерживаясь, чтобы не запрыгать от радости.
Но на другой день мне надо было идти ночевать в гостиницу. И я наперед знал, что роковым образом окажусь там во власти печали. Она подобна была удушливому запаху, который с самого рождения источала для меня каждая новая комната, иными словами – каждая комната: в той, которую я занимал обыкновенно, я не присутствовал, моя мысль витала в другом месте и посылала вместо себя одну только привычку. Но я не мог поручить этой менее чувствительной служанке заняться моим устройством в новом краю, где я ее опережал, куда приезжал один, где мне надо было заставить войти в соприкосновение с вещами это «я», с которым я встречался лишь после долгих лет разлуки, но всегда находил его одинаковым, не выросшим со времени Комбре, со времени моего первого приезда в Бальбек, безутешно плачущим на уголке распакованного сундука.
Но я ошибся. Я не имел времени погрузиться в печаль, так как ни одного мгновения не был один. Дело в том, что от старинного дворца остался избыток роскоши, которая не находила применения в современной гостинице и, отрешенная от всякого практического назначения, жила теперь в своей праздности как бы самостоятельной жизнью: коридоры, возвращающиеся к исходному пункту, бесцельные извилины которых вы пересекали каждую минуту – длинные, подобные галереям, вестибюли, отделанные как салоны, которые скорее имели вид жильцов, чем части жилища, – их, правда, нельзя было ввести ни в одну комнату, но они слонялись вокруг моей и сейчас же предложили развлечь меня своим обществом, – что-то вроде праздных, но не шумных соседей, второсортных фантомов прошлого, которым предоставили жить втихомолку у дверей отдаваемых внаем комнат и которые, при каждой встрече со мной на пути, молчаливо выказывали мне предупредительность. В общем, представление о жилье как о простом вместилище нашей жизни, предохраняющем нас лишь от холода и от чужих глаз, было совершенно неприложимо к этому помещению, этой совокупности комнат, столь же реальных, как общество живых людей, правда, молчаливых, но которых волей-неволей приходилось встречать, обходить, приветствовать при возвращении домой. Я старался не потревожить и не мог созерцать без уважения большой салон, еще с XVIII века привыкший раскидываться между колоннами в старой позолоте, под облаками расписного плафона. И я относился с более дружеским любопытством к маленьким комнатам, которые обегали его, нисколько не заботясь о симметрии, бесчисленные, удивленные, беспорядочно устремляясь к саду, куда они так легко спускались по трем выщербленным ступенькам.
Если я хотел выйти или вернуться, не прибегая к услугам лифта и не желая показываться на парадной лестнице, то другая, внутренняя, которой больше не пользовались, предлагала к моим услугам ступеньки, так искусно положенные одна на другую, что в их последовательности существовала, казалось, совершенная пропорция вроде тех, что в красках, в запахах, во вкусах так своеобразно ласкают наши чувства. Но чтобы изведать чувственную ласку подъемов и спусков, мне понадобилось приехать сюда, как некогда на альпийскую станцию, для того чтобы узнать, что акт дыхания, обычно не воспринимаемый, может доставлять острое наслаждение. Я испытал ту свободу от усилий, которая дается нам единственно вещами, долго находившимися в нашем пользовании, когда впервые поставил ногу на эти ступеньки, близкие мне еще до знакомства с ними, как если бы они заранее обладали вложенной, заключенной в них, может быть, старыми хозяевами, ежедневно на них ступавшими, приятностью привычек, еще не успевших у меня сложиться, которая могла бы лишь ослабеть, если бы я сам к ней привык. Я вошел в одну из комнат, двойная дверь затворилась за мной, драпировка ввела тишину, над которой я почувствовал себя облеченным упоительной властью; было бы неправильно думать, что мраморный камин, украшенный резной медью, умеет только представлять искусство Директории: он давал мне также тепло, – и низенькое креслице на ножках позволяло мне согреться с такими же удобствами, как если бы я сидел на ковре. Стены сжимали в своих объятиях эту комнату, отделяя ее от остального мира, и, чтобы дать в ней место, заключить в ней то, что сообщало ей полноту, расступались перед книжным шкафом и приберегали углубление для кровати, по обеим сторонам которой колонки легко поддерживали очень высокий потолок алькова. И комната продолжалась в глубину в виде двух уборных такой же ширины, как и она, причем в задней были подвешены на стене, чтобы напоить благоуханием сосредоточенность, ради которой туда приходят, упоительные четки из зерен ириса; если я оставлял двери открытыми, уединяясь в этой комнатке, они не только ее утраивали, не лишая, однако, гармоничности, и не только позволяли моему взору насладиться широким пространством, после того как я насладился сосредоточенностью, но еще прибавляли к моему удовольствию от одиночества, которое оставалось ненарушимым и лишь утрачивало замкнутость, чувство свободы. Этот укромный уголок выходил на двор, похожий на красивую отшельницу, соседству которой я обрадовался, когда на другое утро обнаружил ее заключенной между высокими стенами, где не было ни одного окна, и располагавшей только двумя пожелтелыми деревьями, которые придавали мягкую лиловатость чистому небу.
Перед тем как лечь, я пожелал выйти из моей комнаты, чтобы обозреть все мои сказочные владения. Я направился по длинной галерее, которая последовательно преподносила мне все, чем она могла бы меня порадовать, если бы мне не хотелось спать: кресло, стоявшее в уголке, спинет на консоли, голубой фаянсовый горшок, наполненный зольником, и в старинной рамке призрак дамы былых времен в пудреной прическе, украшенной голубыми цветами, и с букетом гвоздик в руке. Когда я дошел до конца, глухая стена, в которой не видно было ни одной двери, простодушно сказала мне: «Теперь надо вернуться, но ты видишь – ты у себя», – а пушистый ковер, чтобы не оставаться в долгу, прибавил, что если я не усну в эту ночь, то могу прекрасно пройтись босиком, и окна без ставен, смотревшие на поле, уверяли, что они всю ночь не сомкнут глаз и я могу смело выходить, когда мне будет угодно, не опасаясь, что кого-нибудь разбужу. А за портьерой я обнаружил только чуланчик; остановленный стеной и лишенный возможности убежать, он спрятался там, совсем сконфуженный, и испуганно смотрел на меня своим круглым окошком, окрашенным луною в голубой цвет. Я лег, но наличие пухового одеяла, колонок небольшого камина, привлекая мое внимание к предметам, которых не было в Париже, мешало мне отдаться привычному течению моих сонных грез. И так как это особенное состояние внимания окутывает наш сон и действует на него, его видоизменяет, ставит в уровень с тем или другим рядом наших воспоминаний, то образы, наполнившие мои сновидения в эту первую ночь, были заимствованы у памяти, в корне отличной от той, из которой обыкновенно черпал мой сон. Если бы я попробовал, засыпая, дать себя увлечь привычной моей памяти, то постель, к которой я не привык, и внимание, которое мне приходилось уделять положениям моего тела, когда я ворочался, позаботились бы о том, чтобы выпрямить или укрепить новую нить моих сновидений. Со снами дело обстоит так же, как с восприятием внешнего мира. Достаточно какого-нибудь изменения в наших привычках, чтобы сделать сон поэтическим, достаточно нам, раздеваясь, уснуть против желания в нашей постели, чтобы изменились пропорции нашего сна и стала ощутимой его красота. Мы просыпаемся, мы видим, что наши часы показывают четыре: это только четыре часа утра, – но нам кажется, что прошел целый день, – настолько этот сон, длившийся несколько минут и посетивший нас неожиданно, представляется нам нисшедшим с неба, божественным даром, чем-то огромным и полным, как золотая держава императора. Утром, раздосадованный мыслью, что дедушка уже готов и что меня ждут, чтобы пойти гулять в сторону Мезеглиза, я был разбужен фанфарой полка, ежедневно проходившего под моими окнами. Но два или три раза – я об этом упоминаю, потому что нельзя хорошо описать человеческую жизнь, если не окунуть ее в сон, в который она погружается и который, ночь за ночью, ее окружает, как море обступает полуостров, – завеса сна была во мне настолько плотной, что выдержала удар музыки, и я ничего не слышал. В другие дни он на мгновение поддавался, но мое еще сонное сознание, подобно тем предварительно анестезированным органам, которые воспринимают прижигание, сначала для них нечувствительное, лишь под самый конец, в виде легкого ожога, было лишь едва задето тоненькими голосами дудок, ласкавшими его как смутное и свежее утреннее щебетанье; и после этого коротенького перерыва, на время которого тишина становилась музыкой, она возобновлялась вместе со сном, прежде даже чем успевали пройти драгуны, похищая от меня последние цветущие пучки брызжущего звуками букета. И зона моего сознания, задетая этими брызжущими стеблями, была такая узенькая, так плотно окружалась сном, что впоследствии, когда Сен-Лу спрашивал, слышал ли я музыку, я не чувствовал уверенности: может быть, звук фанфары был столь же воображаемым, как тот, что днем после малейшего шума поднимался над мостовыми городка. Может быть, я слышал его только во сне, боясь, как бы он меня не разбудил, или же, напротив, боясь, что он меня не разбудит и я не увижу проходящего полка. Ибо часто, продолжая спать в ту минуту, когда я думал, напротив, что шум разбудил меня, я еще в течение часа считал себя проснувшимся, будучи все время погружен в дремоту и разыгрывая перед самим собою с помощью тусклых теней на экране моего сна различные спектакли, на которых он мешал мне присутствовать, но создавал иллюзию, будто я на них присутствую.
Иногда то, что сделали бы днем, мы в действительности, засыпая, совершаем лишь в сновидениях, то есть следуя другим путем в царстве сна, чем тот, по которому мы бы пошли наяву. Разыгрывается та же история, но она имеет другой конец. Несмотря ни на что, мир, в котором мы живем в течение сна, настолько своеобразен, что люди, засыпающие с трудом, пытаются прежде всего выйти из обычного нашего мира. Пролежав с закрытыми глазами несколько часов и тщетно ворочая мысли, подобные тем, которыми мы бываем заняты с открытыми глазами, люди эти вновь наполняются надеждой, если замечают, что протекшая минута вся была занята рассуждением, явно противоречащим законам логики и очевидности настоящего. Это краткое «помрачение» означает, что дверь открыта и через нее они, может быть, сейчас ускользнут от восприятия действительности и сделают привал где-нибудь в отдалении от нее, что даст им более или менее «хороший» сон. Но сделан уже большой шаг, когда мы поворачиваемся спиной к действительности, достигнув первых пещер, где «самовнушения», подобно колдуньям, стряпают адское варево воображаемых недугов или обострения нервных болезней и подстерегают минуту, когда припадки, набравшись сил во время бессознательного сна, прорвутся так бурно, что положат ему конец.
Недалеко оттуда находится заповедный сад, где растут, подобно неведомым цветам, такие непохожие друг на друга сны: сон, вызванный дурманом, индийской коноплей, многочисленными экстрактами эфира, сон, навеянный белладонной, опиумом, валерианой, – цветами, которые остаются нераскрытыми, пока не придет предназначенный день, когда незнакомец прикоснется к ним, их раскроет и на долгие часы будет источать аромат их диковинных грез в каком-нибудь восхищенном и удивленном существе. В глубине сада стоит монастырь с открытыми окнами, и через них слышно повторение разученных перед сном уроков, которые мы будем знать лишь после пробуждения; между тем как, его предвестник, в нас тикает внутренний будильник, так точно поставленный нашим беспокойством, что, когда хозяйка придет нам сказать: «Семь часов», – застанет нас уже вставшими. На темных стенах той комнаты, которая выходит в сновидения и где беспрерывно работает забвение любовных огорчений (правда, иногда работу его прерывают и разрушают наполненные воспоминаниями кошмары, но она тотчас возобновляется), висят, даже после нашего пробуждения, воспоминания снов, но настолько погруженные во мрак, что часто мы их замечаем впервые лишь в разгар дня, когда их случайно коснется луч схожей с ними мысли; некоторые из них, гармонично ясные во время нашего сна, подверглись такому изменению, что, не узнавая их, мы стараемся как можно скорее предать их земле, как слишком быстро разложившихся покойников или как предметы, настолько попорченные и в таком жалком состоянии, что самый искусный реставратор не мог бы придать им форму и что-нибудь из них извлечь. Возле ограды есть каменоломня, откуда глубокие сны добывают вещества, так крепко цементирующие голову, что для пробуждения спящего его собственная воля бывает вынуждена, даже в золотое утро, ударять изо всей силы топором подобно юному Зигфриду[7]. Еще дальше ютятся кошмары, относительно которых существует нелепое утверждение врачей, будто они утомляют больше, чем бессонница, тогда как, напротив, они позволяют нашему мыслящему «я» ускользнуть от нашего внимания; кошмары с фантастическими альбомами, где наши покойные родные стали жертвой несчастного случая, не исключающего скорого выздоровления. А до тех пор мы их держим в маленькой клетке для крыс, где они, миниатюрные, как белые мыши, покрытые большими красными прыщами и украшенные каждый пером, держат перед нами цицероновские речи. Рядом с этим альбомом помещается вращающийся диск будильника, благодаря которому мы подчиняемся на мгновение докучной обязанности вернуться сейчас в дом, уже пятьдесят лет как разрушенный и образ которого, по мере удаления сна, затмевается рядом других, перед тем как мы прибываем в тот, что появляется, когда диск остановился, и совпадает с домом, который мы увидим, открыв глаза.
Иногда я ничего не слышал, находясь во власти одного из тех снов, в который мы валимся как в яму, и так счастливы бываем, когда из нее выходим, отяжелевшие, перекормленные, переваривая все, что нам проворно доставили, подобно нимфам, кормившим Геракла, вегетативные производительные силы, работающие с удвоенной энергией, когда мы спим.
Такой сон называют свинцовым; когда он кончился, нам в течение нескольких мгновений кажется, будто мы сами превратились в бездушную свинцовую куклу. Личности у нас больше нет. Каким образом случается, что, отыскивая свои мысли, свою личность, как ищут потерянную вещь, мы в заключение находим собственное наше «я» скорее, чем чье-либо чужое? Почему, когда к нам возвратилось сознание, в нас не воплощается другая личность, не та, что была прежде? Непонятно, что определяет выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, выбор этот пал как раз на то, которым мы были накануне? Что нами руководит, если связь начисто оборвалась (оттого, что сон был мертвым, или же оттого, что сновидения были совершенно чужды нам)? Была подлинная смерть, как в тех случаях, когда сердце перестало биться и нас оживляют ритмическим потягиванием за язык. Разумеется, комната, хотя бы мы ее видели только один раз, пробуждает воспоминания, за которые цепляются другие, более старые. Где некоторые из них спали в нас, те, что мы осознаем? Воскресение при пробуждении – после благодетельного припадка сумасшествия, которым является сон, – должно в основном походить на то, что происходит, когда мы вспоминаем имя, стих, позабытый напев. И, может быть, воскресение души после смерти следует рассматривать как феномен памяти.
Когда я окончательно просыпался, меня влекло залитое солнечными лучами небо, но останавливала свежесть, свойственная этим ярким и холодным утрам начала зимы; чтобы посмотреть деревья, на которых листья были теперь намечены лишь несколькими пятнышками золота или розовой краски, казалось, повисшими в воздухе, на невидимой основе, я поднимал голову и вытягивал шею, держа при этом тело наполовину закутанным в одеяло; как куколка в стадии превращения в бабочку, я был существом двойным, разные части которого нуждались в различной среде; для моего взгляда довольно было красок, без тепла; грудь моя, напротив, нуждалась в тепле, а не в красках. Я вставал лишь после того, как растапливали камин, и смотрел на прозрачную и мягкую картину золотисто-лилового утра, к которой искусственно прибавлял недостававшие ей части тепла, помешивая камин, пылавший и дымивший, как добрая трубка, и, подобно трубке, доставлявший мне удовольствие одновременно и грубое, потому что основанное на материальном комфорте, и тонкое, потому что за ним рисовались чистые зрительные образы. Моя туалетная была оклеена ярко-красными обоями, усеянными черными и белыми цветами, к которым, казалось бы, мне будет трудновато привыкнуть. Но они имели лишь то действие, что казались мне новыми, что принуждали меня вступать не в столкновение, но в соприкосновение с ними, что умеряли веселость и песни моего вставания, – они имели лишь то действие, что насильно вкладывали мне в сердце цветок вроде мака, чтобы смотреть на мир, который выглядел здесь совсем иначе, чем в Париже, ограждали меня веселенькими ширмами, которыми был этот новый для меня дом, иначе поставленный, чем дом моих родителей, открытый для притока чистого воздуха. В иные дни я волновался, охваченный желанием увидеть бабушку или страхом, что она заболела; или же вспоминал о каком-нибудь деле, оставленном мной в Париже, которое приостановилось, а иногда – о каком-нибудь затруднении, в которое я умудрялся попасть даже здесь. Та или иная из этих забот мешала мне уснуть, и я был бессилен против моей печали, мгновенно наполнявшей все мое существование. Тогда я посылал кого-нибудь из гостиницы в казарму с запиской для Сен-Лу: я писал, что если для него физически возможно – я знал, что это очень трудно, – то не будет ли он настолько добр, чтобы зайти ко мне на минутку. Через час он являлся; услышав его звонок, я уже чувствовал себя освобожденным от моих тревог. Я знал, что если они были сильнее меня, то он был сильнее, чем они, и мое внимание отвлекалось от них и обращалось к нему, который должен был положить им конец. Не успевал он войти, как уже окружал меня свежим воздухом, на котором с утра занят был кипучей деятельностью, погружал меня в жизненную среду, в корне отличную от моей комнаты, но к которой я немедленно приспособлялся при помощи соответствующих реакций.
– Надеюсь, вы на меня не сердитесь за то, что я вас потревожил: меня очень мучит одна вещь, – вы, вероятно, догадались какая.
– Нет, я просто подумал, что вы желаете меня видеть, и нашел, что это очень мило. Я в восторге, что вы послали за мной. Что же, дела не клеятся? Чем могу вам помочь?
Он выслушивал мои объяснения и давал мне точные ответы, но еще прежде, чем он заговаривал, я становился похожим на него: рядом с важными занятиями, делавшими его таким подвижным, таким проворным, таким довольным, заботы, сейчас только ни на минуту не дававшие мне передышки от страданий, казались мне, как и ему, не стоящими никакого внимания; я был подобен человеку, который в течение нескольких дней не может открыть глаза, зовет доктора, и тот ловко и безболезненно приподымает у него веко, удаляет и показывает ему песчинку. Больной выздоровел и успокоился. Все мои тревоги разрешались телеграммой, которую брался отправить Сен-Лу. Жизнь казалась мне настолько иной, настолько прекрасной, я настолько переполнялся энергией, что не хотел оставаться бездеятельным.
– Что вы теперь делаете? – спрашивал я Сен-Лу.
– Я сейчас оставлю вас, потому что через три четверти часа полк выступает и во мне нуждаются.
– Так вам было очень трудно зайти ко мне?
– Нет, нисколько: капитан был очень мил, когда сказал, что раз это для вас, то мне надо пойти, – однако я не хочу злоупотреблять его любезностью.
– А что, если я скоренько оденусь и тоже пойду на то место, где вы собираетесь производить учение? Оно меня интересует, и мне, может быть, удастся разговаривать с вами в перерыве между занятиями.
– Не советую вам: вы не спали, вы все время находились в тревоге относительно вещи, которая, уверяю вас, не имеет никакого значения, но теперь, когда она вас больше не беспокоит, возвращайтесь на свою подушку и поспите: сон – великолепное средство против деминерализации ваших нервных клеток; но не засыпайте слишком скоро, потому что наша поганая музыка будет проходить у вас под окнами, а когда она пройдет, я думаю, вы насладитесь покоем, и вечером мы увидимся за обедом.
Но впоследствии я часто ходил смотреть на полевые занятия полка: начал интересоваться военными теориями, которые развивали за обедом приятели Сен-Лу, и моим заветным желанием стало рассмотреть поближе их начальников, вроде того как человек, избравший главным своим занятием музыку и проводящий все свое время в концертах, с удовольствием посещает кофейни, где вступает в общение с музыкантами оркестра. Чтобы дойти до места занятий полка, мне надо было совершить длинный путь. По вечерам, после обеда, от желания спать голова у меня клонилась вниз, как во время головокружения. На другой день я замечал, что не слышал фанфары, так же как в Бальбеке я не слышал концертов на пляже на другой день после обедов с Сен-Лу в Ривбеле. И, собираясь встать, я испытывал восхитительное чувство неспособности это сделать: меня точно привязывало к невидимой и глубокой почве сцепление крепких питающих корешков, которое моя усталость делала для меня ощутимым. Я чувствовал себя полным сил, более долгая жизнь простиралась передо мной: дело в том, что я бывал отброшен к поре моего детства в Комбре, когда испытывал такую приятную усталость на другой день после наших прогулок в сторону Германта. Поэты утверждают, будто мы обретаем на миг то, чем были когда-то, если нам случается попасть в дом или в сад, где жили в молодости. Однако паломничества эти очень рискованны и приносят нам столько же разочарований, сколько удач. Надежные места, свидетелей различных эпох нашей жизни, нам лучше искать в самих себе. Для этой цели нам может в известной степени пригодиться большая усталость, за которой последовала спокойная ночь. По крайней мере они – спуская нас в самые глубокие подземные галереи сна, где ни один отсвет яви, ни один проблеск памяти не озаряет больше внутреннего монолога, если верно, что он никогда не прекращается, – так основательно перекапывают верхние и подпочвенные слои нашего тела, что мы вдруг снова оказываемся в саду, по которому гуляли детьми: находим его в той области, куда погружены концевые разветвления наших мускулов и откуда они набираются новой жизни. Чтобы увидеть этот сад, нет надобности предпринимать путешествие, а стоит лишь опуститься на некоторую глубину. То, что покрывало землю, не находится больше на ее поверхности, но лежит глубже; для посещения мертвого города недостаточно совершить экскурсию, необходимо еще заняться раскопками. В дальнейшем будет видно, как некоторые беглые и случайные впечатления еще лучше уводят к прошлому, чем эти органические процессы, – с большей точностью, полетом более легким, более невещественным, более головокружительным, более безошибочным, более бессмертным.