На одном из таких вечеров мне захотелось рассказать одну довольно комичную историю о г-же Бланде, но я сразу же остановился, так как вспомнил, что Сен-Лу ее уже знает и что, когда я пожелал рассказать ее на другой день после моего приезда, он меня прервал замечанием: «Вы мне это уже рассказывали в Бальбеке». Поэтому я был удивлен, когда Сен-Лу пригласил меня продолжать, уверяя, что не знает этой истории и что она его очень позабавит. Я возразил: «На вас нашло затмение, но вы сейчас ее вспомните». – «Нет, клянусь: ты путаешь. Ты мне никогда ее не рассказывал. Продолжай». И все время, пока я рассказывал, он лихорадочно приковывал восхищенные взгляды то ко мне, то к своим товарищам. И только когда я закончил, награжденный общим смехом, мне стало понятно, что при помощи этой истории Сен-Лу рассчитывал дать моим слушателям выгодное представление о моем уме и потому притворился, будто ее не знает. Вот что такое дружба.
На третьем вечере один из приятелей Сен-Лу, с которым мне не случилось разговаривать в два первые вечера, очень долго со мной беседовал, и я слышал, как он вполголоса говорил Сен-Лу об удовольствии, которое доставляла ему эта беседа. И в самом деле, мы разговаривали целый вечер перед рюмками сотерна, к которым едва прикасались, отделенные и огражденные от прочей публики великолепными завесами одной из тех симпатий между людьми, которые, когда они основаны не на физической привлекательности, являются единственным чувством, проникнутым тайной. Таким загадочным показалось мне в Бальбеке чувство, которое я возбудил в Сен-Лу; оно не смешивалось с интересом, возбуждаемым нашими разговорами, было отрешено от всего материального, невидимо, неосязаемо, а между тем он ощущал в себе его присутствие как род флогистона, род газа, достаточно явственно, чтобы говорить о нем с улыбкой. И, может быть, было нечто еще более удивительное в симпатии, родившейся здесь в течение одного вечера, подобно цветку, который распустился бы в несколько минут в тепле этой маленькой комнаты. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, действительно ли решено, как мне говорили в Бальбеке, что он женится на мадемуазель д’Амбрезак. Он мне заявил, что не только это не решено, но что об этом никогда и вопроса не было, что он никогда ее не видел, что он не знает, кто это такая. Если бы я встретил в эту минуту тех людей, которые мне сообщили об этом браке, они бы мне сообщили о помолвке мадемуазель д’Амбрезак не с Сен-Лу, а с другим молодым человеком, и о женитьбе Сен-Лу не на мадемуазель д’Амбрезак, а на другой женщине. Я бы их очень удивил, напомнив об их еще столь недавних противоположных предсказаниях. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и размножать ложные известия, последовательно нагромождая их в несметном количестве на каждое имя, природа наделила этого рода игроков памятью тем более короткой, чем сильнее их легковерие.
Сен-Лу говорил мне о другом своем товарище, тоже принадлежавшем к нашей компании, с которым он особенно легко находил общий язык, потому что в этой среде только они двое были сторонниками пересмотра дела Дрейфуса.
– О, это не то, что Сен-Лу, это фанатик, – сказал мне мой новый приятель. – Он поступает даже недобросовестно. Сначала он говорил: «Надо только подождать, там есть один человек, которого я хорошо знаю, проницательный, добрый – генерал де Буадефр; можно будет без колебаний принять его мнение». Но когда узнал, что Буадефр объявил Дрейфуса виновным, Буадефр потерял всякое значение; клерикализм, предубеждения главного штаба помешали ему судить непредвзято, хотя нет на свете – или, по крайней мере, не было до дела Дрейфуса – более завзятого клерикала, чем наш друг. Тогда он нам сказал, что во всяком случае истина станет известна, потому что дело переходит теперь в руки Сосье и что этот последний, солдат-республиканец (наш друг из ультрамонархической семьи), – железный человек и не пойдет ни на какие сделки со своей совестью. Но когда Сосье объявил Эстерхази невиновным, он нашел для этого вердикта новые объяснения, неблагоприятные не для Дрейфуса, а для генерала Сосье. Сосье был ослеплен милитаристским духом (и заметьте, что наш друг милитарист не в меньшей степени, чем клерикал, или, по крайней мере, был им, ибо теперь я не знаю, что о нем думать). Его семья в глубоком огорчении от всех этих его идей.
– Видите ли, – сказал я, полуобернувшись к Сен-Лу, чтобы не создавать впечатления, будто я уединяюсь, и чтобы пригласить его принять участие в разговоре, – все дело в том, что влияние, которое приписывают среде, особенно сильно в среде интеллектуальной. Допустим, вы человек известной идеи, но идей гораздо меньше, чем людей, так что все люди одной и той же идеи одинаковы. Так как идея не содержит ничего материального, люди, лишь материально окружающие человека какой-нибудь идеи, ни в чем ее не изменяют.
Сен-Лу не удовольствовался этим сопоставлением. В порыве радости, еще более усиленном радостью, которую он испытывал, показывая меня во всем блеске своем приятелям, он с необыкновенной быстротой повторял, гладя меня как лошадь, первой пришедшую к старту:
– Ты самый умный человек, какого я знаю, да, да! – он поправился, прибавив: – Вместе с Эльстиром. Тебя это не огорчает, не правда ли? Понимаешь, добросовестность. Сравнение: я говорю тебе это, как сказали бы Бальзаку: «Вы величайший романист нашего времени, вместе со Стендалем». Избыток добросовестности, понимаешь, в сущности – безграничное восхищение. Нет? Ты не согласен насчет Стендаля? – прибавил он с наивным доверием к моему уму, которое выражалось в прелестном, почти детском взгляде его улыбающихся зеленых глаз. – О, я вижу, что ты моего мнения! Блок терпеть не может Стендаля, я нахожу это идиотизмом с его стороны. Ведь все же «Пармская обитель» нечто огромное? Я доволен, что ты разделяешь мое мнение. Что тебе больше всего нравится в «Пармской обители», отвечай, – говорил он с юношеской горячностью. И его грозная физическая сила придавала его вопросу нечто почти пугающее: – Моска? Фабриций?
Я робко отвечал, что в Моска есть кое-что похожее на г-на де Норпуа. Слова мои вызвали бурю смеха в юном Зигфриде – Сен-Лу. А едва только я добавил: «Но Моска гораздо умнее, он не такой педант», – как услышал «браво» Робера, который исступленно хлопал в ладоши, захлебывался от смеха и восклицал:
– Точка в точку! Великолепно! Ты бесподобен.
Тут Сен-Лу прервал меня, потому что один из молодых военных проговорил, с улыбкой указывая ему на меня:
– Дюрок, вылитый Дюрок!
Я не знал, что это должно было означать, но чувствовал, что робкое выражение его было более чем благожелательным. Когда я говорил, одобрение других казалось Сен-Лу излишним, он требовал молчания. И как дирижер останавливает музыкантов, стуча смычком по пюпитру, когда кто-нибудь зашумит, он сделал замечание нарушителю порядка:
– Жиберг, надо молчать, когда другие говорят. Вы скажете это после. Продолжайте, – обратился он ко мне.
Я облегченно вздохнул, так как боялся, что он заставит меня повторить все сначала.
– И так как идея, – продолжал я, – не может быть причастна человеческим интересам и не могла бы воспользоваться их выгодами, люди идеи не подвержены влиянию материальных интересов.
– Ну что, теперь вы разинули рты от удивления? – воскликнул Сен-Лу, после того как я закончил (он следил за мной с таким тревожным вниманием, как если бы я шел по канату). – Что вы хотели сказать, Жиберг?
– Я сказал, что месье мне очень напоминает майора Дюрока. Мне казалось, что я его слышу.
– Да, и я часто об этом думал, – отвечал Сен-Лу, – между ними много общего, но вы увидите, что у моего друга есть тысяча качеств, которых нет у Дюрока.
Как мнения брата этого приятеля Сен-Лу, ученика Schola cantorum, о новых музыкальных произведениях были ничуть не похожи на мнения о них его отца, матери, кузенов и товарищей по клубу, а, напротив, совершенно совпадали с мнениями прочих учеников Schola, так и образ мыслей унтер-офицера, аристократа (о котором Блок составил себе самое странное представление, когда я ему о нем рассказал, так как, тронутый тем, что он его единомышленник, мой приятель воображал его, однако, по причине аристократического происхождения, а также религиозного и военного воспитания, своей полной противоположностью, наделяя его диковинными качествами туземца какой-нибудь экзотической страны) похож был на образ мыслей всех дрейфусаров вообще и Блока в частности, и на него не способны были оказать никакого действия ни семейные традиции, ни интересы карьеры. Нечто подобное было с молодой восточной принцессой, на которой женился один родственник Сен-Лу: говорили, что она сочиняет столь же прекрасные стихи, как Виктор Гюго или Альфред де Виньи, но, несмотря на это, ей приписывали совсем не тот склад ума, какой вытекал из этих стихов, а склад ума восточной принцессы, заточенной во дворце из «Тысячи и одной ночи». Писатели, удостоившиеся получить к ней доступ, бывали немало разочарованы или, скорее, обрадованы, услышав разговор, который внушал представление не о Шахерезаде, но о существе с дарованиями Альфреда де Виньи или Виктора Гюго.
Мне особенно нравилось беседовать с этим молодым человеком, как, впрочем, и с другими приятелями Робера, да и с самим Робером, о казармах, об офицерах гарнизона и вообще об армии. Благодаря чрезвычайно увеличенным размерам, которые приобретают в наших глазах даже самые мелкие вещи, если мы посреди них едим, разговариваем, проводим нашу реальную жизнь, благодаря огромной переоценке, которой они подвергаются в такой степени, что весь остальной отсутствующий мир не в силах бороться с ними и, поставленный рядом, кажется чем-то зыбким, как сон, я начал интересоваться разнообразными лицами, населявшими казармы, офицерами, которых замечал во дворе, когда приходил к Сен-Лу, или видел из моих окон, если бывал разбужен проходившим мимо полком. Мне хотелось получить подробные сведения о майоре, которым так восхищался Сен-Лу, и о курсе военной истории, который «привел бы меня в восторг даже эстетически». Я знал, что Роберу свойственно увлечение словами, часто довольно-таки бессодержательными, но иногда оно свидетельствовало об усвоении им глубоких мыслей, понимать которые он был вполне способен. К несчастью, Робер в то время был почти всецело поглощен делом Дрейфуса. Он говорил о нем мало, потому что только он один за столом был дрейфусаром; все другие были резко враждебны к пересмотру дела, за исключением моего соседа по столу, моего нового приятеля, мнения которого были, однако, довольно неустойчивыми. Убежденный почитатель полковника, образцового офицера, который клеймил агитацию против армии в своих приказах по войскам, создавших ему славу антидрейфусара, сосед мой узнал, что его начальник обронил несколько замечаний, позволявших заключить, что он питает некоторые сомнения насчет виновности Дрейфуса и сохраняет уважение к Пикару. Что касается этого последнего пункта, то слух относительно дрейфусарства полковника был, во всяком случае, плохо обоснован, как и вообще все идущие неизвестно откуда слухи, которые создаются вокруг каждого крупного процесса. Действительно, через некоторое время этот полковник, которому поручено было допросить бывшего начальника разведочного бюро, обращался с ним с совершенно беспримерной грубостью и пренебрежением. Как бы то ни было, хотя сосед мой не позволил себе обратиться с вопросом к самому полковнику, все же он вежливо сказал Сен-Лу – тем тоном, каким дама-католичка сообщает даме-еврейке, что ее приходский священник порицает еврейские погромы в России и восхищается щедростью некоторых евреев, – что полковник не является фанатическим и ограниченным противником дрейфусарства, как его изображают, по крайней мере известного вида дрейфусарства.
– Это меня не удивляет, – отвечал Сен-Лу, – ведь он человек интеллигентный. Но все-таки аристократические предрассудки и особенно клерикализм ослепляют его. Иное дело, майор Дюрок, профессор военной истории, о котором я тебе говорил, – вот это человек, который, по-видимому, вполне разделяет наши идеи. Впрочем, если бы оно было не так, я немало бы удивился, потому что он не только величайший умница, но также радикал-социалист и масон.
Столько же из вежливости к приятелям Сен-Лу, которым его дрейфусарские убеждения были неприятны, сколько потому, что меня больше интересовала другая тема, я спросил у моего соседа, правда ли, что майор превратил военную историю в нечто эстетическое, в систему, которой присуща подлинная красота.
– Это совершенная правда.
– Но что вы под этим понимаете?
– Да вот, например, все, что вы читаете в рассказе военного повествователя: самые мелкие факты, самые ничтожные события, – является только знаками некоторой идеи, которую надо вскрыть и под которой часто таятся другие идеи, как на палимпсесте. В результате вы имеете столь же продуманное во всех своих частях целое, как любая наука или любое искусство, и столь же удовлетворяющее наш ум.
– Пожалуйста, приведите примеры, если вас не затруднит.
– Это не так легко тебе объяснить, – перебил моего соседа Сен-Лу. – Ты читаешь, что такой-то корпус сделал попытку… Прежде всего самое наименование корпуса, его состав, не лишены значения. Если операция предпринимается не в первый раз, если мы видим, что для той же самой операции пускается в ход другой корпус, это может быть знак, что прежние корпуса уничтожены или потерпели большой урон в упомянутой операции, что они больше не в состоянии хорошо ее выполнить. Далее надо собрать сведения, что это был за корпус, в настоящее время уничтоженный; если это были ударные части, оставленные в резерве для крупных штурмовых операций, то новый корпус низшего качества имеет мало шансов на успех там, где они потерпели неудачу. Больше того, если операция производится не в начале кампании, то этот новый корпус сам может быть набран с бору да с сосенки, – обстоятельство, способное дать ценные указания относительно сил, еще находящихся в распоряжении воюющей стороны, и относительно близости момента, когда они начнут уступать силам противника, вследствие чего приобретает иное значение самая операция, затеваемая этим корпусом: ведь если он больше не в состоянии восполнять свои потери, то самые его успехи лишь приведут его, с математической неизбежностью, к конечному уничтожению. Кроме того, порядковый номер противостоящего ему корпуса имеет не меньшее значение. Если, например, это единица гораздо более слабая и уже поглотившая несколько важных единиц противника, то меняется самый характер операции, ибо пусть даже она закончится потерей позиции, удерживаемой обороняющимся, сохранение этой позиции в течение некоторого времени может означать большой успех, если очень слабых сил оказалось достаточно для уничтожения крупных сил противника. Но если уже анализ введенных в дело корпусов приводит к открытию таких важных вещей, то, само собою разумеется, еще более существенные результаты даст изучение самой позиции, грунтовых и железных дорог, которыми она командует, а также путей снабжения, которые она прикрывает. Надо изучить то, что я бы назвал всем географическим контекстом, – прибавил он со смехом. (И, действительно, он был так доволен этим выражением, что, употребляя его впоследствии, даже через несколько месяцев, каждый раз смеялся этим самым смехом.) – Если ты прочтешь, что в период подготовки операции одной из воюющих сторон какой-нибудь ее патруль уничтожен в окрестностях позиции другой воюющей стороной, то одним из заключений, которые ты можешь отсюда сделать, будет то, что первая сторона пыталась выяснить оборонительные работы, при помощи которых вторая сторона намерена отразить ее атаку. Особенно горячее дело в каком-нибудь пункте может означать желание его захватить, но также и желание удержать в нем противника, не отвечать ему там, где он атаковал, или, наконец, оно может быть только хитростью и маскировать при помощи усиленного натиска увод войск из этого места. (Это классическая уловка в наполеоновских войнах.) С другой стороны, чтобы понять значение маневра, его вероятную цель, а через это и другие цели, которые ему сопутствуют или будут из него вытекать, небезразлично обратиться за указаниями не столько к донесениям о нем командования, которые могут быть продиктованы желанием обмануть противника, замаскировать возможную неудачу, сколько к военным уставам данной страны. Всегда следует предположить, что маневр, затеянный какой-нибудь армией, есть маневр, предписываемый действующим уставом в аналогичных обстоятельствах. Если, например, устав предписывает сопровождать лобовую атаку атакой фланговой, то в случаях, когда командование, при неудаче этой второй атаки, изображает дело так, что она не была связана с первой и являлась лишь диверсией, есть шансы отыскать истину в уставе, а не в утверждениях командования. И у каждой армии есть не только свои уставы, но и свои традиции, свои привычки, свои доктрины. Изучением дипломатических шагов, всегда находящихся в тесной связи с военными действиями, тоже не следует пренебрегать. Происшествия с виду незначительные, плохо понятые в свое время, объяснят тебе, что неприятель, рассчитывавший на помощь, которая, однако, как показывают эти происшествия, ему не была оказана, выполнил в действительности лишь часть своего стратегического плана. Таким образом, если ты умеешь читать военную историю, то повествование, представляющееся туманным для рядовых читателей, будет для тебя таким же рациональным построением, как картина для знатока, который умеет рассмотреть, что несет, держит в руках изображенный на картине персонаж, между тем как у ошалелого посетителя музеев неясные краски вызывают только головокружение и мигрень. Но как для некоторых картин недостаточно бывает заметить, что персонаж держит чашу, но надо еще знать, почему художник вложил ему в руки чашу, что она символизирует, так и эти военные операции имеют не только непосредственную цель, но обыкновенно калькируются в уме генерала, руководящего кампанией, на более старые сражения, которые, если тебе угодно, являются чем-то вроде прошлого, вроде библиотеки, вроде эрудиции, вроде этимологии, вроде аристократий сражений новых. Заметь, что я не говорю сейчас о локальном, если можно так выразиться, пространственном тождестве сражений. Оно также существует. Какое-нибудь поле сражения было или по прошествии веков будет полем не только одного сражения. Если оно было полем сражения, значит, оно соединяло известные условия географического положения, геологических особенностей и даже недостатки, способные затруднить противника (реку, например, пересекающую его пополам), которые сделали из него хорошее поле сражения. Поэтому оно им было, оно им будет. Нельзя устроить мастерскую художника из любой комнаты, нельзя создать поле сражения из любого участка земной поверхности. Для этого есть предопределенные места. Но, повторяю, я говорил не об этом, а о типе сражения, которому подражают, о своего рода стратегическом слепке, тактическом образце, если тебе угодно: Ульме, Лоди, Лейпциге, Каннах. Не знаю, будут ли еще войны и между какими народами, но если будут, то можешь не сомневаться, что в них будут (и притом сознательно, по воле военачальника) и Канны, и Аустерлиц, и Росбах, и Ватерлоо, причем иные военные без стеснения об этом заявляют. Маршал фон Шлиффен и генерал фон Фалькенгаузен загодя подготовили против Франции сражение под Каннами в духе Ганнибала, с закреплением позиции по всему фронту и наступлением на обоих флангах, особенно на правом, через Бельгию, между тем как Бернгарди предпочитает уступный порядок Фридриха Великого, скорее Лейтен, чем Канны. Другие высказывают свои намерения не так прямолинейно, но ручаюсь тебе, старина, что Боконсейль – тот командир дивизиона, с которым я тебя на днях познакомил, офицер с самым блестящим будущим – проштудировал атаку под Праценом, знает ее назубок, держит про запас, и если когда-нибудь представится случай ее осуществить, не промахнется и преподнесет нам ее в широких масштабах. Прорыв центра под Риволи, поверь, повторится не раз, если будут еще войны. Такие вещи неувядаемы, как «Илиада». Прибавлю, что мы почти осуждены на фронтальные атаки, ибо не хотим повторять ошибки семидесятого года, и нам остается наступление, одно только наступление. Единственное, что меня смущает, так это то, что хотя противниками этой великолепной теории являются лишь косные умы, однако один из самых молодых моих наставников, человек выдающихся способностей, Манжен, желал бы оставить место – временно, разумеется – также и для оборонительной тактики. И возражать ему очень трудно, когда он приводит в пример Аустерлиц, где оборона была лишь прелюдией к атаке и победе.
Эти теории Сен-Лу наполняли меня радостью. Они внушали мне надежду, что, живя здесь, в Донсьере, в обществе офицеров и слушая их разговоры за бокалами сотерна, бросавшего на них очаровательный отблеск, я, может быть, не грешил тем преувеличением, которое во время моего пребывания в Бальбеке придавало такие огромные размеры королю и королеве Океании, кружку четырех гастрономов, молодому игроку и зятю Леграндена, ставшими теперь в моих глазах совсем микроскопическими, почти несуществующими. То, что мне нравилось в настоящую минуту, не сделается, может быть, завтра безразличным, как это до сих пор всегда со мной случалось, – существо, которым я был в эту минуту, не обрекалось, может быть, в ближайшее время на разрушение, так как овладевшая мной в эти несколько вечеров пылкая и мимолетная страсть ко всему, что касалось военной жизни, находила в рассуждениях Сен-Лу относительно искусства войны солидное логическое обоснование, способное убедить меня настолько, чтобы я, не впадая в самообман, продолжал и после отъезда интересоваться работами моих донсьерских приятелей и искренно думал, что не замедлю к ним вернуться. Между тем, чтобы приобрести еще большую уверенность в том, что это искусство войны было действительно искусством в высоком смысле этого слова, я сказал Сен-Лу:
– Вы меня очень… извини, ты меня очень заинтересовал, но тут есть один пункт, который вызывает во мне недоумение. Я чувствую, что мог бы увлечься военным искусством, но для этого мне надо считать его не настолько отличным от прочих искусств, надо, чтобы в нем не все определялось усвоенным образцом. Ты говоришь о точном воспроизведении сражений. Действительно, есть нечто эстетическое, как ты говоришь, открывать под современным сражением сражение более старое, – не могу выразить, как эта мысль мне нравится. Но в таком случае неужели гений полководца ничего не значит? Неужели весь он сводится к тому, чтобы следовать образцам? Или же, возьмем аналогичную науку, неужели нет выдающихся генералов, подобных выдающимся хирургам, которые, имея дело с двумя тождественными с материальной точки зрения болезненными состояниями, чувствуют, однако, на основании какой-нибудь мелочи – может быть, подмеченной из собственного опыта, – но осмысленной, что в одном случае им следует делать скорее то-то, а в другом случае скорее то-то, что в одном случае хорошо бы было оперировать, а в другом – воздержаться от операции?
– Еще бы! Разумеется, есть. Сплошь и рядом ты видишь, что Наполеон не предпринимает атаки, когда согласно всем правилам должен бы атаковать, но какое-то смутное прозрение его удерживает. Возьмем для примера Аустерлиц или же его инструкции Ланну в тысяча восемьсот шестом году. Зато сколько генералов схоластически подражали тому или иному маневру Наполеона и достигали диаметрально противоположного результата. Десятки таких примеров дает кампания тысяча восемьсот семидесятого года. Но даже для уяснения того, что может предпринять противник, то, что он предпринимает, есть лишь симптом, могущий означать множество различных вещей. Каждая из этих вещей имеет одинаково шансов быть истинной, если ограничиваться логическими рассуждениями и научными данными, подобно тому как в некоторых сложных случаях всей медицинской науки мира недостаточно, чтобы решить, волокнистое ли строение у невидимой опухоли или же нет, следует ли делать операцию или не следует. Чутье, прозрение в духе госпожи де Теб (ты меня понимаешь) – вот что является решающим у выдающегося генерала, как и у выдающегося врача. Итак, я тебе приводил в качестве примера, что может означать разведка в начале сражения. Но она может означать десяток других вещей: например, внушить неприятелю мысль, что его собираются атаковать в определенном пункте, тогда как атака готовится в другом пункте; может служить завесой, которая помешает ему увидеть приготовления к действительной операции, принудит его увести войска, приковать их к другому месту, а не к тому, где они необходимы; может дать представление о силах, которыми неприятель располагает, прощупать его, заставить его открыть карты. Иногда даже тот факт, что в дело введены огромные силы, не является доказательством серьезности операции: она может быть осуществлена всерьез, хотя бы и была только уловкой, для того, чтобы эта уловка имела больше шансов обмануть противника. Если бы я имел время изложить тебе с этой точки зрения войны Наполеона, то, уверяю, эти простые классические движения, которые мы изучаем на полевой службе и которые ты увидишь, прогуливаясь ради удовольствия, поросенок… прости, я знаю, что ты болен… так вот, на войне, когда чувствуешь за ними бдительность, логику и глубокие изыскания высшего командования, они, эти простые движения, тебя волнуют, как огни маяка, чисто физический свет, за которым, однако, кроется разум и который обшаривает пространство, чтобы извещать суда об опасности. Я даже, может быть, делаю ошибку, говоря тебе только о военной литературе. В действительности, подобно тому как состав почвы, направление ветра и света указывают, в какую сторону будет расти дерево, условия, в которых протекает кампания, особенности страны, являющейся театром военных действий, предписывают в известном смысле и ограничивают планы, между которыми может выбирать генерал. Так что движение армий по горам, по определенного типа долинам или равнинам ты можешь предсказать, в его величавой красоте, почти с такой же точностью, как движение лавин.