и Невского проспекта на углу
с той улицей, чьё утаю названье:
в которой я гостинице жила —
зачем вам знать? Я говорю не с вами,
а с тем, кого я на углу ждала.
Ждать на углу? Возможно ли? О, доле
ждала бы я, но он приходит в срок —
иначе б линий, важных для ладони,
истёрся смысл и срок давно истёк.
Не любит он туманных посвящений,
и я уступку сделаю молве,
чтоб следопыту не ходить с ищейкой
вдоль этих строк, что приведут к Неве.
Речь – о любви. Какое же герою
Мне имя дать? Вот наименьший риск:
Чем нарекать, я попросту не скрою
(не от него ж скрывать), что он – Борис.
О, поводырь моей повадки робкой!
Как больно, что раздвоены мосты.
В ночи – пусть самой белой и короткой —
вот я, и вот Нева, а где же ты?
Глаз, захворав, дичится и боится
заплакать. Мост – раз – ъ – единён. Прощай.
На острове Васильевском больница
сто лет стоит. Её сосед – причал.
Скажу заране: в байковом наряде
я приживусь к больничному двору
и никуда не выйду из тетради,
которую тебе, мой друг, дарю.
Взойти на сцену? Что это за вздор?
В окно смотрю я на больничный двор.
«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»
Олегу Грушникову
Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях.
Тот пробел, где была, всё собой обволок.
Этот бледный, как обморок, выдумка-город —
не изделье Петрово, а бредни болот.
Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела
ускользнул из гранитной своей чешуи?
Это – бегство души из обузного тела
вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины.
Если нет его рядом – мне ведомо, где он.
Он тайком на свидание с теми спешит,
чьим дыханием весь его воздух содеян,
чей удел многоскорбен, а гений смешлив.
Он без них – убиенного рыцаря латы.
Просто благовоспитан, не то бы давно
бросил оземь всё то, что подъемлют атланты,
и зарю заодно, чтобы стало темно.
Так и сделал бы, если б надежды и вести
не имел, что, когда разбредется наш сброд,
все они соберутся в условленном месте.
Город знает про сговор и тоже придёт.
Он всегда только их оставался владеньем,
к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал.
Раболепно музейные туфли наденем,
но учтивый хозяин нас в гости не звал.
Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне
отзовутся. Отверстая арка их ждёт.
Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними
нет кого-то. Он позже придёт, но придёт.
Если ж нет – это белые ночи всего лишь,
штучки близкого севера, блажь выпускниц.
Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж,
где ни спишь – из отлучки своей отпросись.
Как он юн! И вернули ему телефоны
обожанья, признанья и дружбы свои.
Столь беспечному – свидеться будет легко ли
с той, посмевшей проведать его хрустали?
Что проведать? Предчувствие медлит с ответом.
Пусть стоят на мосту бесконечного дня,
где не вовсе потупилась пред человеком,
хоть четырежды сломлена воля коня.
Все сошлись. Совпаденье счастливое длится:
каждый молод, наряден, любим, знаменит.
Но зачем так печальны их чудные лица?
Миновало давно то, что им предстоит.
Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно
чёрной оспой извёл в наших скудных чертах
робкий знак подражанья, попытку подобья,
чтоб остаток лица было страшно читать?
Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги.
Её тайнопись кто-то не дочиста стёр.
И дрожат над умом обездоленным нимбы,
и не вырван из глаз человеческий взор.
Это – те, чтобы нас упасти от безумья,
не обмолвились словом, не подняли глаз.
Одинокие их силуэты связуя,
то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась.
Вот один, вот другой размыкается скрежет.
Им пора уходить. Мы останемся здесь.
Кто так смел, что мосты эти надвое режет —
для удобства судов, для разрыва сердец?
Этот город, к высокой допущенный встрече,
не сумел её снесть и помешан вполне,
словно тот, чьи больные и дерзкие речи
снизошел покарать властелин на коне.
Что же городу делать? Очнулся – и строен,
сострадания просит, а делает вид,
что спокоен и лишь восхищенья достоин.
Но с такою осанкою – он устоит.
Чужестранец, ревнитель пера и блокнота,
записал о дворце, что прекрасен дворец.
Утаим от него, что заботливый кто-то
драгоценность унёс и оставил ларец.
Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава.
Огибая величье, туда побреду,
где в пруду, на окраине Летнего сада,
рыба важно живёт у детей на виду.
Милый город, какая огромная рыба!
Подплыла и глядит, а зеваки ушли.
Не грусти! Не отсутствует то, что незримо.
Ты и есть достоверность бессмертья души.
Но как странно взглянул на меня незнакомец!
Несомненно: он видел, что было в ночи,
наглядеться не мог, ненаглядность запомнил —
и усвоил… Но город мне шепчет: молчи!
«Когда жалела я Бориса…»
Борису Мессереру
Когда жалела я Бориса,
а он меня в больницу вёз,
стихотворение «Больница»
в глазах стояло вместо слёз.
И думалось: уж коль поэта
мы сами отпустили в смерть
И как-то вытерпели это, —
всё остальное можно снесть.
И от минуты многотрудной
как бы рассудок не устал, —
ему одной достанет чудной
строки про перстень и футляр.
Так ею любовалась память,
как будто это мой алмаз,
готовый в чёрный бархат прянуть,
с меня востребуют сейчас.
Не тут-то было! Лишь от улиц
меня отъединил забор,
жизнь удивлённая очнулась,
воззрилась на больничный двор.
Двор ей понравился. Не меньше
ей нравились кровать и суп,
столь вкусный, и больных насмешки
над тем, как бледен он и скуп.
Опробовав свою сохранность,
жизнь стала складывать слова
о том, что во дворе – о радость! —
два возлежат чугунных льва.
Львы одичавшие – привыкли,
что кто-то к ним щекою льнёт.
Податливые их загривки
клялись в ответном чувстве львов.
За все черты чуть-чуть иные,
чем принято, за не вполне
разумный вид – врачи, больные —
все были ласковы ко мне.
Профессор, коей все боялись,
войдёт со свитой, скажет: «Ну-с,
как ваши львы?» – и все смеялись,
что я боюсь и не смеюсь.
Все люди мне казались правы,
я вникла в судьбы, в имена,
и стук ужасной их забавы
в саду – не раздражал меня.
Я видела упадок плоти
и грубо повреждённый дух,
но помышляла о субботе,
когда родные к ним придут.
Пакеты с вредоносно-сильной
едой, объятья на скамье —
весь этот праздник некрасивый
был близок и понятен мне.
Как будто ничего вселенной
не обещала, не должна —
в алмазик бытия бесценный
вцепилась жадная душа.
Всё ярче над небесным краем
двух зорь единый пламень рос.
– Неужто всё еще играет
со львами? – слышался вопрос.
Как напоследок жизнь играла,
смотрел суровый окуляр.
Но это не опровергало
строки про перстень и футляр.
«Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла…»
Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла.
Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим.
Хоть эта ошибка была велика и важна,
никчемности лишней за дверью никто не заметил.
Для бездны не внове, что вхожи в неё пустяки:
без них был бы ме́лок её умозрительный омут.
Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи:
снедают меня и никак написаться не могут.
Но смилуйся! Знаю: там воля свершалась Твоя.
А я заблудилась в сплошной белизне коридора.
Тому человеку послала я пульс бытия,
отвергнутый им как помеха докучного вздора.
Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним.
для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых.
Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл
недавних бессмыслиц – о, сколь драгоценных, сколь дивных!
Зеницу предсмертья спасали и длили врачи,
насильную жизнь в безучастное тело вонзая.
В обмен на сознание – знанье вступало в зрачки.
Я видела знанье, его содержанья не зная.
Какая-то дача, дремотный гамак и трава,
и голос влюбленный: «Сыночек, вот это – ромашка»,
и далее – свет. Но мутилась моя голова
от вида цветка и от мощи его аромата.
Чужое мгновенье себе я взяла и снесла.
Кто жив – тот неопытен. Тёмен мой взор виноватый.
Увидевший то, что до времени видеть нельзя,
страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай.
«Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…»
Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть.
Это только снаружи больница скушна, непреклонна.
А внутри – очень много событий, занятий и чувств.
И больные гуляют, держась за перила балкона.
Одиночество боли и общее шарканье ног
вынуждают людей к (вдруг слово забыла) контакту.
Лишь покойник внизу оставался совсем одинок:
санитар побежал за напарником, бросив каталку.
Столь один – он, пожалуй, ещё никогда не бывал.
Сочиняй, починяй – все сбиваемся в робкую стаю.
Даже хладный подвал, где он в этой ночи ночевал,
кое-как опекаем: я доброго сторожа знаю.
Но зато, может быть, никогда он так не был любим.
Все, кто был на балконе, его озирали не вчуже.
Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним.
Это ластились к тайне живых боязливые души.
Все свидетели скрытным себя осенили крестом.
За оградой – не знаю, а здесь нездоровый упадок
атеизма заметен. Всем хочется над потолком
вдруг увидеть утешный и здравоопрятный порядок.
Две не равных вершины вздымали покров простыни.
Вдосталь, мил-человек, ты небось походил по Расее.
Натрудила она две воздетые к небу ступни.
Что же делать, прощай. Не твоё это, брат, воскресенье.
Впрочем, кто тебя знает. Вдруг матушка в церковь вела:
«Дево, радуйся!» Я – не умею припомнить акафист.
Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина.
Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест.
«Бессмертьем душу обольщая…»
Александру Блоку
Бессмертьем душу обольщая,
всё остальное отстранив,
какая белая, большая
в окне больничном ночь стоит.
Все в сборе: муть окраин, гавань,
вздохнувшая морская близь,
и грезит о герое главном
собранье действующих лиц.
Поймём ли то, что разыграют,
покуда будет ночь свежеть?
Из умолчаний и загадок
составлен роковой сюжет.
Тревожить имени не стану,
чей первый и последний слог
непроницаемую тайну
безукоризненно облёк.
Всё сказано – и всё сокрыто.
Совсем прозрачно – и темно.
Чем больше имя знаменито,
тем неразгаданней оно.
А это, от чьего наитья
туманно в сердце молодом, —
тайник, запретный для открытья,
замкнувший створки медальон.
Когда смотрел в окно вагона
на вспышки засух торфяных,
он знал, как грозно и огромно
предвестье бед, и жаждал их.
Зачем? Непостижимость таинств,
которые он взял с собой,
пусть называет чужестранец
Россией, фатумом, судьбой.
Что видел он за мглой, за гарью?
Каким был светом упоён?
Быть может, бытия за гранью
мы в этом что-нибудь поймём.
Всё прозорливее, чем гений.
Не сведущ в здравомыслье зла,
провидит он лишь высь трагедий.
Мы видим, как их суть низка.
Чего он ожидал от века,
где всё – надрыв и всё – навзрыд?
Не снесший пошлости ответа,
так бледен, что уже незрим.
Искавший мук, одну лишь муку:
не петь – поющий не учёл.
Вослед замученному звуку
он целомудренно ушёл.
Приняв брезгливые проклятья
былых сподвижников своих,
пал кротко в лютые объятья,
своих убийц благословив.
Поступок этой тихой смерти
так совершенен и глубок.
Всё приживается на свете,
и лишь поэт уходит в срок.
Одно такое у природы
лицо. И остаётся нам
смотреть, как белой ночи розы
всё падают к его ногам.
Ёлка в больничном коридоре
В коридоре больничном поставили ёлку. Она
и сама смущена, что попала в обитель страданий.
В край окна моего ленинградская входит луна
и недолго стоит: много окон и много стояний.
К той старухе, что бойко бедует на свете одна,
переходит луна, и доносится шорох стараний
утаить от соседок, от злого непрочного сна
нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий.
Всем больным стало хуже. Но всё же – канун Рождества.
Завтра кто-то дождётся известий, гостинцев, свиданий.
Жизнь со смертью – в соседях. Каталка всегда не пуста —
лифт в ночи отскрипит равномерность её упаданий.
Вечно радуйся, Дево! Младенца ты в ночь принесла.
Оснований других не оставлено для упований,
но они так важны, так огромны, так несть им числа,
что прощён и утешен безвестный затворник подвальный.
Даже здесь, в коридоре, где ёлка – причина для слёз
(не хотели её, да сестра заносить повелела),
сердце бьётся и слушает, и – раздалось, донеслось:
– Эй, очнитесь! Взгляните – восходит звезда Вифлеема.
Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву,
поспешанье волхвов и неопытной матери локоть,
упасавший Младенца с отметиной чудной во лбу.
Остальное – лишь вздор, затянувшейся лжи мимолётность.
Этой плоти больной, извреждённой трудом и войной,
что нужней и отрадней столь просто описанной сцены?
Но – корят то вином, то другою какою виной
и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы.
Я смотрела, как день занимался в десятом часу:
каплей был и блестел как бессмысленный черный фонарик, —
там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну:
в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик.
Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист.
Цвет – был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких.
Так на девичьей шее умеет мерцать аметист.
Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик.
А как стали вставать, с неохотой глаза открывать —
вдоль метели пронёсся трамвай, изнутри золотистый.
Все столпились у окон, как дети: – Вот это трамвай!
Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый.
Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли.
Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда
или невидали мне достанет для слёз и любви.
– Вам не надо ль чего-нибудь? – Нет, ничего нам не надо.
Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты.
Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.
Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.
В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом!
«Такая пала на́ душу метель…»
Такая пала на́ душу метель:
ослепли в ней и заплутали кони.
Я в элегантный въехала мотель,
где и сижу в шезлонге на балконе.
Вот так-то, брат ладыжинский овраг,
Я знаю силу твоего week-end’a,
но здесь такой у барменов аврал, —
прости, что говорю интеллигентно.
Въезжает в зренье новый лимузин.
Всяк флаг охоч до нашего простора.
Отечество юлит и лебезит:
Алёшки – ладно, но и Льва Толстого.
О бедное отечество, прости!
Не всё ж гордиться и грозить чумою.
Ты приворотным зельем обольсти
гостей желанных – пусть тряхнут мошною.
С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез?
Как ни скажи – а всё сидеть тоскливо.
Но сколько финнов! Уж не все ли здесь,
где нет иль мало Финского залива?
Не то, что он отсутствует совсем,
но обитает за глухой оградой.
Мне нравится таинственный сосед,
невидимый, но свежий и отрадный.
Его привет щекою и плечом
приму – и вновь затворничаем оба.
Но – Финский он. Я – вовсе ни при чём,
хоть почитатель финского народа.
Не мне судить: повсюду и всегда
иль только здесь, где кемпинг и суббота,
присуща людям яркая черта
той красоты, когда душа свободна.
Да и не так уж скрытен их язык.
Коль придан Вакху некий бог обратный,
они весь день кричат ему: «Изыдь!» —
не размыкая рюмок и объятий.
Но и моя вдруг засверкала жизнь.
Содержат трёх медведиц при мотеле.
Невольно стала с ними я дружить,
на что туристы с радостью глядели.
Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!».
Мы шествуем с медведицей моею.
Не обессудь, великая страна,
тебя я прославляю, как умею.
Какой успех! Какая благодать!
Аттракционом и смешным, и редким
могли бы мы валюту добывать
столь нужную – да возбранил директор.
Что делать дале? Я живу легко.
Событий – нет. Занятия – невинны.
Но в баре, глянув на мое лицо,
вдруг на мгновенье умолкают финны.
Венеция моя
Иосифу Бродскому
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.
То розу шлёт тебе, Венеция моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.
Канала вид… – Не лги! – в окне не водворён
и выдворен помин о виденном когда-то.
Есть под окном моим невзрачный водоём,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой Ангел, такова
протечка труб – струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна – не вырожденье света.
Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк Святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
– Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу – за что запрет и каркает бекар?
Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришёл
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
– Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции – твоей сопернице великой.
……………………………………………………………………….
Здесь – перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, – погасла.
Постой
Не полюбить бы этот дом чужой,
где звук чужой пеняет без утайки
пришельцу, что ещё он не ушёл:
де, странник должен странствовать, не так ли?
Иль полюбить чужие дом и звук:
уменьшиться, привадиться, втесаться,
стать приживалой сущего вокруг,
своё – прогнать и при чужом остаться?
Вокруг – весны разор и красота,
сырой песок, ведущий в Териоки.
Жилец корпит и пишет: та-та-та, —
диктант насильный заточая в строки.
Всю ночь он слышит сильный звук чужой:
то измышленья прежних постояльцев,
пока в окне неистощим ожог,
снуют, отбившись от умов и пальцев.
Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив
забыт иль за ненадобностью брошен?
Непосвященный слушатель молчит.
Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен.
Длиннее звук, чем маленькая тьма.
Затворник болен, но ему не внове
входить в чужие звуки и дома
для исполненья их капризной воли.
Он раболепен и душой кривит.
Составленный вчерне из многоточья,
к утру готов бесформенный клавир
и в стройные преобразован клочья.
Покинет гость чужие дом и звук,
чтоб никогда сюда не возвращаться
и тосковать о распре музык двух.
Где – он не скажет. Где-то возле счастья.
«Всех обожаний бедствие огромно…»
Всех обожаний бедствие огромно.
И не совпасть, и связи не прервать.
Так навсегда, что даже у надгробья, —
потупившись, не смея быть при Вас, —
изъявленную внятно, но не грозно
надземную приемлю неприязнь.
При веяньях залива, при закате
стою, как нищий, согнанный с крыльца.
Но это лишь усмешка, не проклятье.
Крест благородней, чем чугун креста.
Ирония – избранников занятье.
Туманна окончательность конца.
Дом с башней
Луны ещё не вдосталь, а заря ведь
уже сошла – откуда взялся свет?
Сеть гамака ужасная зияет.
Ах, это май: о тьме и речи нет.
Дом выспренний на берегу залива.
В саду – гамак. Всё упустила сеть,
но не пуста: игриво и лениво
в ней дней былых полеживает смерть.
Бывало, в ней покачивалась дрёма
и упадал том Стриндберга из рук.
Но я о доме. Описанье дома
нельзя построить наобум и вдруг.
Проект: осанку вычурного замка
венчают башни шпиль и витражи.
Красавица была его хозяйка.
– Мой ангел, пожелай и прикажи.
Поверх кустов сирени и малины —
балкон с пространным видом на залив.
Всё гости, фейерверки, именины.
В тот майский день молился ль кто за них?
Сооруженье: вместе дом и остров
для мыслящих гребцов средь моря зла.
Здесь именитый возвещал философ
(он и поэт): – Так больше жить нельзя!
Какие ночи были здесь! Однако
хозяев нет. Быть дома ночью – вздор.
Пора бы знать: «Бродячая собака»
лишь поздним утром их отпустит в дом.
Замечу: знаменитого подвала
таинственная гостья лишь одна
навряд ли здесь хотя бы раз бывала,
иль раз была – но боле никогда.
Покой и прелесть утреннего часа.
Красотка-финка самовар внесла.
И гимназист, отрекшийся от чая,
всех пристыдил: – Так больше жить нельзя!
В устройстве дома – вольного абсурда
черты отрадны. Запределен бред
предположенья: вдруг уйти отсюда.
Зачем? А дом? А башня? А крокет?
Балы, спектакли, чаепитья, пренья.
Коса, румянец, хрупкость, кисея —
и голосок, отвлекшийся от пенья,
расплакался: – Так больше жить нельзя!
Влюблялись, всё смеялись и стрелялись
нередко, страстно ждали новостей.
Дом с башней ныне – робкий постоялец,
чудак изгой на родине своей.
Нет никого. Ужель и тот покойник —
незнаемый, тот, чей гамак дыряв,
к сосне прибивший ржавый рукомойник,
заткнувший щели в окнах и дверях?
Хоть не темнеет, а светает рано.
Лет дому сколько? Менее, чем сто.
Какая жизнь в нём сильная играла!
Где это всё? Да было ль это всё?
Я полюбила дом, и водостока
резной узор, и, более всего,
со шпилем башню и цветные стёкла.
Каков мой цвет сквозь каждое стекло?
Мне кажется, и дом меня приметил.
Войду в залив, на камне постою.
Дом снова жив, одушевлен и светел.
Я вижу дом, гостей, детей, семью.
Из кухни в погреб золотистой финки
так весел промельк! Как она мила!
И нет беды печальней детской свинки,
всех ужаснувшей, – да и та прошла.
Так я играю с домом и заливом.
Я занята лишь этим пустяком.
Над их ко мне пристрастием взаимным
смеётся кто-то за цветным стеклом.
Как всё сошлось! Та самая погода,
и тот же тост: – Так больше жить нельзя!