– Чего созывать-то?
– Как чего? Запретим резать скот! Из колхоза будем гнать и судить. Это же страшно важно, факт! Это опять кулак нам палку в колеса! Ну, на – закуривай и валяй… Да, кстати, я и забыл похвалиться.
По лицу Давыдова побежала, тепля глаза, счастливая улыбка, радости он не мог скрыть, как ни пробовал сурово ежить губы.
– Получил я сегодня посылку из Ленинграда… Да, посылочку от ребят… – Он нагнулся, вытащил из-под кровати ящик и, багровый от удовольствия, поднял крышку.
В ящике беспорядочно лежали пачки папирос, коробка печенья, книги, деревянный с резьбой портсигар, еще что-то в пакетиках и свертках.
– Товарищи вспомнили, прислали вот… Это, брат, наши папироски, ленинградские… Даже вот, видишь, шоколад, а на кой он мне? Надо чьей-нибудь детворе… Ну, да тут важен факт, а не это. Верно? Главное – вспомнили, прислали, и письмо вот есть…
Голос Давыдова был необычно мягок; таким растерянно-счастливым Андрей видел товарища Давыдова впервые. Волнение его, неведомо как, передалось и Размётнову. Желая сказать приятное, он буркнул:
– Ну и хорошо. Ты – парень славный, вот, стало быть, и послали. Тут, гляди, не на один рубль добра наложено.
– Дело не в этом! Ты же понимаешь, я, черт его подери, вроде безродного: ни жены, никого, факт! А тут – хлоп, и вот она, посылка. Трогательный факт… В письме, смотри, сколько подписей. – Давыдов в одной руке протягивал коробку папирос, в другой держал письмо, испещренное многочисленными подписями. Руки его дрожали.
Размётнов закурил ленинградскую папиросу, спросил:
– Ну как, ты доволен новой квартирой? Хозяйка – ничего? Насчет стирки как устроился? Ты либо матери, что ли, принес бы постирать, а? Или с хозяйкой договорился бы… Рубашка на тебе – шашкой не прорубишь, и потом разит, как от морёного коня.
Давыдов порозовел, вспыхнул:
– Да, есть такое дело… У Нагульнова жил, как-то неудобно там… Что зашить – это я сам, и стирал как-то тоже сам. А так вообще я еще с приезда не мылся, это факт. И фуфайка тоже… Мыла тут нет в ларьке, просил уже хозяйку, а она говорит: «Мыла дайте». Напишу ребятам, чтобы прислали стирального. А квартира ничего, детей нет, можно без помехи читать и вообще…
– Так ты принеси матери, она постирает. Ты, пожалуйста, не стесняйся. Она у меня старуха добрая.
– С этим обойдусь, не беспокойся, спасибо. Надо баню сделать для колхоза, вот это да! Устроим, факт! Ну, ступай, организуй собрание.
Размётнов, покурив, ушел. Давыдов бесцельно переложил в посылке пакетики, вздохнул, поправил растянувшийся ворот желто-бурой, загрязнившейся фуфайки и, пригладив черные, зачесанные вверх волосы, стал одеваться.
По пути зашел к Нагульнову. Тот встретил его, хмуря разлатые брови, глядя в сторону.
– Скотину режут… Жалко стало собственности. Такая в мелком буржуе идет смятения – слов не найдешь, – забормотал он, поздоровавшись. И сейчас же строго повернулся к жене. – Ты, Гликерья, выйди зараз же отсель. Посиди трошки у хозяйки, я при тебе гутарить не в сила́х.
Грустная с виду, Лушка вышла в кухню. Все эти дни, после того как с кулацкими семьями уехал и Тимофей Рваный, она ходила как в воду опущенная. Под опухшими глазами ее – печальная озерная синь; нос и тот заострился, как у неживой. Видно, тяжело пало на сердце расставание с милым. Тогда, на проводах кулаков, уезжавших в студеные полярные края, она открыто, не стыдясь, битый день слонялась возле борщевского двора, поджидая Тимофея. И когда нáвечер из Гремячего тронулись подводы с кулацкими семьями и пожитками, она крикнула дурным, кликушеским криком, забилась на снегу. Тимофей было кинулся к ней от подводы, но Фрол Рваный вернул его грозным окликом. Ушел за подводой Тимофей, часто оглядываясь на Гремячий, покусывая белые от жаркой ненависти губы.
Будто листы на тополе, отроптали ласковые Тимофеевы слова, – видно, не слыхать уж больше их Лушке. Как же бабочке не сохнуть от тоски-немочи, как не убиваться! Кто теперь скажет ей, с любовью засматривая в глаза: «Вам эта зеленая юбка до того под стать, Луша! Вы в ней позвончее офицерши старого времени». Иль словами бабьей песенки: «Ты прости-прощай, красавица. Красота твоя мне очень нравится». Только Тимофей мог лестью и сердечным бесстыдством ворохнуть Лушкину душеньку.
Мужа она с того дня вовсе зачужалась. А Макар тогда говорил спокойно, веско и необычайно много:
– Живи у меня остатние деньки, доживай. А потом собирай свои огарки, резинки и склянки с помадой и жарь куда хошь. Я, любя тебя, много стыдобы перетерпел, а зараз разорвало мое терпенье! С кулацким сыном путалась – я молчал. А уж ежели ты при всем колхозном сознательном народе по нем в слезы ударилась, нету больше моего терпенья! Я, девка, с тобой не то что до мировой революции не дотяну, а вовсе могу с катушек долой. Ты мне в жизни – лишний вьюк на горбу. Скидаю я этот вьюк! Поняла?
– Поняла, – ответила Лушка и притихла.
Вечером тогда был у Давыдова с Макаром сокровенный разговор.
– Обмарала тебя баба в доску! Как ты теперь будешь перед колхозной массой глазами моргать, Нагульнов?
– Ты опять за старое…
– Колода ты! Сычуг бычий! – У Давыдова шея багровела, вспухали жилы на лбу.
– С тобою как говорить-то? – Нагульнов ходил по комнате, похрустывал пальцами, тихо, с лукавинкой улыбался. – Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк цепляешь: «Анархист! Уклонщик!» Ты знаешь, как я на бабу взглядываю и через какую надобность терпел такое смывание? Я уж тебе, никак, говорил, у меня не об ней думки. Ты об овечьем курюке думал что-нибудь?
– Не-е-ет… – ошарашенный неожиданным оборотом Макаровой речи, протянул Давыдов.
– А вот я думал: к чему бы овце курюк, приваренный от природы? Кажись, не к чему. Ну, конь али кобель – энти хвостом мух отгоняют. А овце навесили восемь фунтов жиру, она и трясет им, мухи отогнать не может, жарко ей летом от курюка, орепьи за него хватаются…
– При чем тут курюк, хвосты разные? – Давыдов начинал тихо злиться.
Но Нагульнов невозмутимо продолжал:
– Это ей приделано, по-моему, чтобы стыд закрыть. Неудобно, а куда же на ее месте денешься? Вот и мне баба, жена то есть, нужна, как овце курюк. Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду… А баба мне – тьфу, и больше ничего. Баба так, между прочим. Без ней тоже нельзя, стыд-то надо прикрыть… Мужчина я в самом прыску, хучь и хворый, а между делом могу и соответствовать. Ежели она у меня на передок слабая, да прах ее дери! Я ей так и сказал: «Ветрийся, ежели нужду имеешь, но гляди, в подоле не принеси или хворости не захвати, а то голову набок сверну!» А вот ты, товарищ Давыдов, ничего этого не понимаешь. Ты – как железный аршин-складень. И к революции не так ты прислухаешься… Ну, чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У ней и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она – гада, и я ее – что не видно – сгоню с базу. Бить же я ее не в сила́х. Я в новую жизню вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты небось побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником? Энти завсегда жен били. То-то и оно! Нет, брат, ты перестань со мной об Лушке гутарить. Я сам с ней рассчитаюсь, ты в этом деле лишний. Баба – это дело дюже сурьезное! От нее многое зависает. – Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал: – Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой страмоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые и все одинаковые. Я и об этом иной раз ночами думаю…
– Живешь ты как во сне, Макар! – недовольно сказал Давыдов. – Многое мне в тебе непонятное. Расовая рознь – это так, а вот остальное… В вопросах быта я с тобой не согласен. Ну да черт с тобой! Только я у тебя больше не живу. Факт!
Давыдов вытащил из-под стола чемодан (глухо загремели в нем бездельно провалявшиеся инструменты), вышел. Нагульнов проводил его на новую квартиру, к бездетному колхознику Филимонову. Тогда всю дорогу до филимоновского база они проговорили о посеве, но вопросов семьи и быта больше уже не касались. Еще ощутимее стал холодок в их взаимоотношениях с той поры…
Вот и на этот раз Нагульнов встретил Давыдова, все как-то посматривая вкось и вниз, но после того, как Лушка вышла, заговорил оживленнее:
– Режут скотину, гады! Готовы в три горла жрать, лишь бы в колхоз не сдавать. Я вот что предлагаю: нынче же вынести собранием ходатайство, чтобы злостных резаков расстрелять!
– Что-о-о?
– Расстрелять, говорю. Перед кем это надо хлопотать об расстреле? Народный суд не смогет, а? А вот как шлепнули бы парочку таких, какие стельных коров порезали, остальные небось поочухались бы! Теперь надо со всей строгостью.
Давыдов кинул на сундук кепку, зашагал по комнате. В его голосе были недовольство и раздумье.
– Вот опять ты загинаешь… Беда с тобой, Макар! Ну, ты подумай: разве можно за убой коровы расстреливать? И законов таких нет, факт! Было постановление ЦИК и Совнаркома, и на этот счет там прямо сказано: на два года посадить, лишить земли можно, злостных выселять из края, а ты – ходатайствовать об расстреле. Ну, право, ты какой-то…
– Какой-то! Никакой я! Ты все примеряешься да плануешь. А на чем будем сеять? На каком… ежели не вступившие в колхоз быков перережут?
Макар подошел к Давыдову вплотную, положил ладони на его широкие плечи. Он был почти на голову выше Давыдова; посматривая на него сверху, заговорил:
– Сема! Жаль ты моя! Чего у тебя мозга такая ленивая? – И почти закричал: – Ить пропадем мы, ежели с посевом не управимся! Неужели не понимаешь? Надо беспременно расстрелять двоих-троих гадов за скотину! Кулаков надо расстрелять! Ихние дела! Просить надо высшие властя!
– Дурак!
– Вот опять я вышел дурак… – Нагульнов понуро опустил голову и тотчас же вскинул ее, как конь, почувствовавший шенкеля; загремел: – Всё порежут! Время подошло позиционное, как в гражданскую войну, враг кругом ломится, а ты! Загубите вы, такие-то, мировую революцию!.. Не приспеет она через вас, тугодумщиков! Там кругом буржуи рабочий народ истязают, красных китайцев в дым уничтожают, всяких черных побивают, а ты с врагами тут нежничаешь! Совестно! Стыдоба великая! В сердце кровя сохнут, как вздумаешь о наших родных братьях, над какими за границами буржуи измываются. Я газеты через это самое не могу читать!.. У меня от газетов все в нутре переворачивается! А ты… Как ты думаешь о родных братах, каких враги в тюрьмах гноят! Не жалеешь ты их!..
Давыдов страшно засопел, взъерошил пятерней маслено-черные волосы.
– Черт тебя! Как так не жалеешь? Факт! И не ори, пожалуйста! Сам псих и других такими делаешь! Я в войну ради Лушкиных глаз, что ли, с контрой расправлялся? Чего ты предлагаешь? Опомнись! Нет речи о расстреле! Ты бы лучше массовую работу вел, разъяснял нашу политику, а расстрелять – это просто! И вот ты всегда так! Чуть неустойка, и ты сейчас падаешь в крайность, факт! А где ты был до этого?
– Там же, где и ты!
– В том-то и факт! Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить! Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные!
– У меня они кровью крашенные!
– У всех так, кто без перчаток воевал, факт!
– Семен, как ты могешь меня барышней прозывать?
– Это к слову.
– Возьми это слово обратно, – тихо попросил Нагульнов.
Давыдов молча посмотрел на него, засмеялся:
– Беру. Ты успокойся, и пойдем на собрание. Надо здорово агитнуть против убоя!
– Я вчера целый день по дворам шлялся, уговаривал.
– Это – хороший метод. Надо пройтись еще, да всем нам.
– Вот опять ты… Я вчера только с базу выхожу, думаю: «Ну, кажись, уговорил!» Выйду и слышу: «Куви-и-и, куви-и-и!» – подсвинок какой-нибудь уж под ножом визжит. А я гаду-собственнику до этого час говорил про мировую революцию и коммунизм! Да как говорил-то! Ажник самого до скольких разов слеза прошибала от трогательности. Нет, не уговаривать их надо, а бить по головам да приговаривать: «Не слухай кулака, вредный гад! Не учись у него собственности! Не режь, подлюга, скотину!» Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает!
– Кого бить, а кого и учить, – упорствовал Давыдов.
Они вышли на баз. Порошила мокрая метель. Липкие снежные хлопья крыли застарелый снег, таяли на крышах. В аспидной темени добрались до школы. На собрание пришла только половина гремяченцев. Размётнов прочитал Постановление ЦИК и Совнаркома «О мерах борьбы с хищническим убоем скота», потом держал речь Давыдов. В конце он прямо поставил вопрос:
– У нас есть, граждане, двадцать шесть заявлений о вступлении в колхоз. Завтра на собрании будем разбирать их, и того, кто поддался на кулацкую удочку и порезал скот перед тем, как вступить в колхоз, мы не примем, факт!
– А ежели вступившие в колхоз режут молодняк, тогда как? – спросил Любишкин.
– Тех будем исключать!
Собрание ахнуло, глухо загудело.
– Тогда распущайте колхоз! Нету в хуторе такого двора, где бы скотиняки не резали! – крикнул Борщев.
Нагульнов насыпался на него, потрясал кулаками:
– Ты, цыц, подкулачник! В колхозные дела не лезь, без тебя управимся! Ты сам не зарезал бычка-третьяка?
– Я своей скотине сам хозяин!
– Вот я тебя завтра приправлю на отсидку, там похозяйствуешь!
– Строго́ дюже! Дюже строго́ устанавливаете! – орал чей-то сиплый голос.
Собрание было хоть и малочисленно, но бурно. Расходясь, хуторцы помалкивали и, только выйдя из школы и разбившись на группы, на ходу стали обмениваться мнениями.
– Черт меня дернул зарезать двух овец! – жаловался Любишкину колхозник Куженков Семен. – Вы эту мясу теперь из горла вынете…
– Я, парень, сам опаскудился, прирезал козу… – тяжко вздыхал Любишкин. – Теперь моргай перед собранием. Ох ты, с этой бабой! Втравила в грех, туды ее в голень! «Режь да режь». Мяса ей захотелось! Ах ты, анчибел[30] в юбке! Приду зараз и выбью ей бубну!
– Следовает, следовает поучить, – советовал сват Любишкина – престарелый дед Бесхлебнов Аким. – Тебе, сваток, вовсе неловко, ты ить колхозный член.
– То-то и есть, – вздыхал Любишкин, в темноте смахивая с усов налипшие хлопья снега, спотыкаясь о кочки.
– А ты, дедушка Аким, рябого быка, кубыть, тоже зарезал? – покашливая, спросил Демка Ушаков, живший с Бесхлебновым по соседству.
– Зарезал, милый. Да и как его не зарезать? Сломал бык ногу, сломал, окаянный, рябой! На погребицу занесла его нечистая сила, провалился в погреб и сломал ногу.
– То-то я на зорьке видел, как ты со снохой хворостинами направляли его на погребицу…
– Что ты? Что ты, Дементий! Окстись! – испугался дед Аким и даже стал среди проулка, часто моргая в беспросветной ночной темени.
– Пойдем, пойдем, дедок, – успокаивал его Демка. – Ну, чего стал, как врытая соха? Загнал быка-то в погреб…
– Сам зашел, Дементий! Не греши. Ох, грех великий!
– Хитер ты, а не хитрее быка. Бык – энтот языком под хвост достает, а ты небось не умеешь так, а? Думал: «Окалечу быка, и взятки гладки»?
Над хутором бесновался влажный ветер. Шумовито гудели над речкой в левадах тополя и вербы. Черная – глаз коли – наволочь крыла хутор. Придушенные сыростью, по проулкам долго звучали голоса. Валил снег. Зима вытряхала последние озимки…
Глава XVI
С собрания Давыдов пошел с Размётновым. Снег бил густо, мокро. В темноте кое-где поблескивали огоньки. Собачий брех, разорванный порывами ветра, звучал по хутору тоскливо и неумолчно. Давыдов вспомнил рассказ Якова Лукича о снегозадержании, вздохнул: «Нет, в нынешнем году не до этого. А сколько вот в такую метель снегу легло бы на пашнях! Просто жалко даже, факт!»
– Зайдем в конюшню, поглядим на колхозных коней, – предложил Размётнов.
– Давай.
Свернули в проулок. Вскоре показался огонек: возле лапшиновского сенника, приспособленного под конюшню, висел фонарь. Вошли во двор. Около дверей в конюшню, под навесом, стояло человек восемь казаков.
– Кто нынче дневалит? – спросил Размётнов.
Один из стоявших затушил о сапог цигарку, ответил:
– Кондрат Майданников.
– А почему тут народу много? Что вы тут делаете? – поинтересовался Давыдов.
– Так, товарищ Давыдов… Стоим, обчий кур устраиваем…
– Сено вечером привозили с гумна.
– Стали покурить да загутарились. Метель думаем перегодить.
В разгороженных станках мерно жуют лошади. Запахи пота, конского кала и мочи смешаны с легким, парящим духом степного полынистого сена. Против каждого станка, на деревянных рашках[31], висят хомут, шлея или постромки. Проход чисто выметен и слегка присыпан желтым речным песком.
– Майданников! – окликнул Андрей.
– Аю! – отозвался голос в конце конюшни.
Майданников на навильнике нес беремя житной соломы. Он зашел в четвертый от дверей станок, ногою поднял улегшегося вороного коня, раструсил солому.
– Повернись! Че-е-орт! – зло крикнул он и замахнулся держаком навильника на придремавшего коня.
Тот испуганно застукотел, засучил ногами по деревянному полу, зафыркал и потянулся к яслям, передумав, как видно, ложиться. Кондрат подошел к Давыдову, весь пропитанный запахом конюшни и соломы, протянул черствую холодную ладонь.
– Ну как, товарищ Майданников?
– Ничего, товарищ председатель колхоза.
– Чтой-то ты уж больно официально: «товарищ председатель колхоза»… – Давыдов улыбнулся.
– Я зараз при исполнении обязанностев.
– Почему народ возле конюшни толчется?
– Спросите сами их! – В голосе Кондрата послышалась озлобленная досада. – Как на ночь метать коням, так и их черт несет. Народ никак не могет отрешиться от единоличности. Это все хозяева сидят! Приходют: «А моему гнедому положил сена?», «А буланому постелил?», «Кобылка моя тут целая?» А куда же, к примеру, его кобыленка денется? В рот я ее запхну, что ли? Все лезут, просют: «Дай подсоблю наметать коням!» И всяк норовит своему побольше сенца кинуть… Беда! Надо постановление вынесть, чтобы лишний народ тут не околачивался.
– Слыхал? – Андрей подмигнул Давыдову, сокрушенно покачал головой.
– Гони всех отсюда! – суровея, приказал Давыдов. – Чтобы, кроме дежурного и помощников, никого не было! Сена по скольку даешь? Весишь дачу?
– Нету. Не вешаю. На глазок, с полпуда на животину.
– Стелешь всем?
– Да что, ей-богу! – Кондрат яростно тряхнул буденновкой, на смуглый стоян его шеи, на воротник приношенного зипуна посыпались мягкие ости. – Завхоз наш, Островнов Яков Лукич-то, ноне перед вечером был, говорит: «Стели коням объедья». Да разве это порядки? Ить он, черт, лучшим хозяином почитается, а такую чушь порет!
– А что?
– Да как же, Давыдов! Объедья – все начисто едовые. Полынок промеж них, он мелкий, съестной, или бурьянина: все это овцы, козы дотла съедят, переберут, а он приказывает на подстилку коням гатить! Я ему было сказал насупротив, а он: «Не твое дело мне указывать!»
– Не стели объедьев. Правильно! А мы ему завтра хвост наломаем! – пообещал Давыдов.
– И ишо одно дело: расчали прикладок, какой возля колодезя склали. К чему, спрашивается?
– Мне Яков Лукич говорил, что это сено похуже. Он хочет дрянненькое зимою скормить, а хорошее оставить к пахоте.
– Ну, когда так, это верно, – согласился Кондрат. – А насчет объедьев ему скажите.
– Скажу. На вот, закуривай ленинградскую папироску… – Давыдов кашлянул. – Прислали мне товарищи с завода… Лошади-то все здоровы?
– Благодарствую. Огонька дайте… Кони все справные. Прошедшую ночь завалился наш виноходец, бывший лапшиновский, доглядели. А так все в порядке. Вот один есть чертяка, никак не ложится. Всю ночь, говорят, простаивает. Завтра на передки будем всех перековывать. Сколизь была, шипы начисто посъел ледок. Ну, прощевайте. Я ишо не всем постелил.
Размётнов пошел проводить Давыдова. Разговаривая, прошли они квартал, но на повороте к квартире Давыдова Размётнов остановился против база единоличника Лукашки Чебакова, тронул плечо Давыдова, шепнул:
– Гляди!
Около калитки – в трех шагах от них – чернела фигура человека. Размётнов вдруг быстро подбежал, левой рукой схватил человека, стоявшего по ту сторону калитки, в правой стиснул рукоять нагана.
– Ты, Лука?
– Никак, это вы, Андрей Степанович?
– Что у тебя в правой руке? А ну отдай! Живо!
– Да что вы? Товарищ Размётнов!
– Отдай, говорят! Вдарю!..
Давыдов подошел на голоса, близоруко щурясь.
– Что ты у него отбираешь?
– Отдай, Лука! Выстрелю!
– Да возьмите, чего вы сбесились-то?
– Вот он с чем стоял у калиточки! Эх ты! Ты это для чего же с ножом ночью стоишь? Ты это кого ждал? Не Давыдова? Зачем, спрашиваю, с финкой стоял? Контра? Убивцем захотел стать!
Только острые охотничьи глаза Андрея могли разглядеть в руке стоявшего около калитки человека белое лезвие ножа. Он и бросился обезоруживать. И обезоружил. Но когда стал, задыхаясь, допрашивать ошалевшего Лукашку, тот открыл калитку, изменившимся голосом сказал:
– Уж коли вы так дело поворачиваете, я не могу промолчать! Вы меня в чем не надо подозрить могете, упаси бог, Андрей Степаныч! Пройдемте.
– Куда это?
– В катух.
– Зачем это?
– Поглядите, и все вам станет ясное, зачем я с ножом на проулок выглядал…
– Пойдем посмотрим, – предложил Давыдов, первым входя на Лукашкин баз. – Куда идти-то?
– Пожалуйте за мной.
В катухе, внутри заваленном обрушившимся прикладом кизяка, стоял на табурете зажженный фонарь, возле него на корточках сидела жена Лукашки – красивая полноликая и тонкобровая баба. Она испуганно встала, увидя чужих, заслонила собой стоявшие возле стены две цибарки с водой и таз. За нею в самом углу, на чистой соломе, как видно только постланной, топтался сытый боров. Опустив голову в огромную лохань, он чавкал, пожирая помои.
– Видите, какая беда… – указывая на кабана, смущенно, бессвязно говорил Лукашка. – Борова надумали потихоньку заколоть… Баба его прикармывает, а я только хотел валять его, резать, слышу – гомонят где-то на проулке. Дай-ка, думаю, выйду, гляну, не ровен час, кто услышит. Как был я с засученными рукавами и при фартуке и при ноже, так и вышел к калитке. И вы – вот они! А вы на меня что подумали? Разве же человека резать при фартуке и с засученными рукавами выходют? – Лукашка, снимая фартук, смущенно улыбнулся и с сдержанной злостью крикнул на жену: – Ну, чего стала, дуреха? Выгони борова!
– Ты не режь его, – несколько смущенный, сказал Размётнов. – Зараз собрание было, нету дозволения скотину резать.
– Да я и не буду. Всю охоту вы мне перебили…
Давыдов вышел и до самой квартиры подтрунивал над Андреем:
– Покушение на жизнь председателя колхоза отвратил! Контрреволюционера обезоружил! Аника-воин, факт! Хо-хо-хо!..
– Зато кабану жизнь спас, – отшучивался Размётнов.
Глава XVII
На следующий день на закрытом собрании гремяченской партячейки было единогласно принято решение обобществить весь скот: как крупный гулевой, так и мелкий, принадлежащий членам гремяченского колхоза. Кроме скота, было решено обобществить и птицу.
Давыдов вначале упорно выступал против обобществления мелкого скота и птицы, но Нагульнов решительно заявил, что если на собрании колхозников не провести решения об обобществлении всей живности, то весенняя посевная будет сорвана, так как скот весь будет перерезан, и заодно и птица. Его поддержал Размётнов, и, поколебавшись, Давыдов согласился.
Помимо этого, было решено и занесено в протокол собрания: развернуть усиленную агитационную кампанию за прекращение злостного убоя, для чего в порядке самообязательства все члены партии должны были отправиться в этот же день по дворам. Что касается судебных мероприятий по отношению к изобличенным в убое, то пока решено было их не применять ни к кому, а подождать результатов агиткампании.
– Так-то скотина и птица посохранней будет. А то к весне ни бычьего мыку, ни кочетиного крику в хуторе не услышишь, – говорил обрадованный Нагульнов, пряча протокол в папку.
Колхозное собрание охотно приняло решение насчет обобществления всего скота, поскольку рабочий и молочнопродуктивный уже был обобществлен и решение касалось лишь молодняка да овец и свиней, – но по поводу птицы возгорелись долгие прения. Особенно возражали бабы. Под конец их упорство было сломлено. Способствовал этому в огромной мере Нагульнов. Это он, прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно говорил:
– Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями! На спине не удержались, а уж на хвосте и подавно. Пущай и куры колхозом живут. К весне выпишем мы кубатор, и, заместо квочков, зачнет он нам выпущать цыпляток сотнями. Есть такая машина – кубатор, она высиживает цыплятков преотлично. Пожалуйста, вы не упирайтесь! Они ваши же будут куры, только в общем дворе. Собственности куриной не должно быть, дорогие тетушки! Да и какой вам от курей прок! Все одно они зараз не несутся. А к весне с ними суеты вы не оберетесь. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то глядишь, а она – трижды клятая – яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет… Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и наберешься куриных вшей, заразы. Одна сухота с ними и сердцу остуда. А в колхозе как они будут жить? Распрекрасно! Догляд за ними будет хороший: какого-нибудь старика вдового, вот хоть бы дедушку Акима Бесхлебнова, к ним приставим, и пущай он их целый день щупает, по нашестам полозиет. Дело и веселое и легкое, и самое стариковское. На таком деле грыжу сроду не наживешь. Приходите, милушки мои, в согласие.