banner banner banner
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
Оценить:
 Рейтинг: 0

От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе

Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могущим седоком.

Здесь, при Полтаве, в кульминационный момент жизни Петра, «лик его ужасен», но он и «прекрасен… как божия гроза». (В «Медном всаднике», в приложении к его памятнику, останется лишь «ужасен».)

Меня убеждают аргументы П. Е. Щеголева в пользу того, что «Посвящение» поэмы адресовано Марии Волконской (Раевской). Другая же Мария, героиня поэмы, гибнет не из-за любви к Мазепе, а потому, что ее любовь и она сама (как и героиня «Посвящения») попадают в то «колесо российской истории», в движение которого вовлечены и Мазепа, и Кочубей и которым в данный момент управляет (по видимости) Петр.

26 мая 1829 года Пушкину исполняется тридцать лет.

Стихов, написанных точно в день тридцатилетия (которого он столь напряженно ждал), мы не знаем. Обстоятельства не располагали в эти дни к уединенному сосредоточенному творчеству. К своему тридцатилетию Пушкин, в борьбе с судьбой, сам себе готовил подарок: он собирался впервые в жизни пересечь границу империи (без разрешения царя) и даже, в некотором смысле, пересек ее полмесяца спустя. Май – сентябрь 1829 года – это «Путешествие в Арзрум», поездка по Кавказу и пребывание в действующей армии на территории Турции.

И все же 15 мая, находясь «на водах» Северного Кавказа, Пушкин пишет дивные стихи, а к 25–26 мая, то есть точно ко дню тридцатилетия, приурочен второй вариант их – всем известные «На холмах Грузии…». Неслучайно, что в месяц и день рокового тридцатилетия Пушкин создает стихотворение-молитву все тому же божеству, которое давало ему жизненные силы в трудные житейские минуты и воскрешало в минуты душевного опустошения, – Красоте, явленной в первую очередь в женщине, и неразрывно с ней связанной Любви. Не сомневаюсь, что стихи, начатые на водах, где он за девять лет до того был с семьей Раевских, вызваны нахлынувшим воспоминанием о Марии Волконской (Раевской). В ряде случаев не столь важно, кому конкретно посвящен тот или другой пушкинский гимн (или молитва) Красоте-Любви; недаром Пушкин так не хотел отдавать А. П. Керн обещанные ей «Я помню чудное мгновенье» – подозреваю, что он знал, что это – не ей, а тому видению, тому божеству жизни и любви, которое возникало в нем в момент творчества, пусть и связанного в отправном своем пункте с конкретным эпизодом. Однако с Волконской случай особый: она была жива, но находилась как бы в ином мире, и образ ее, запечатленный юношеской влюбленностью и возвышенный подвигом и страданием, мог свободно пребывать и лучиться в высоких слоях творческого сознания поэта, приближаясь к тому абсолютному идеалу Красоты, Любви и Печали, которым Пушкин был одарен, быть может, от колыбели и который прозревал в различных земных обличьях.

Показательна последняя строфа первоначального варианта, перечеркивающая пущенную Пушкиным версию о Наталии Гончаровой как адресате стихов и одновременно служащая мостиком к высокому образному строю стихотворения, написанного непосредственно после рассматриваемого:

Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.

Чуть позже Пушкин получил от Паскевича разрешение ехать в действующую армию и, форсировав границу, оказался на территории мусульманской Турции. Ассоциации с крестовыми походами, с темой рыцарства и культа дамы наложились на настроение предшествующих стихов, и в итоге возникли строфы «Жил на свете рыцарь бедный» (также не пропущенные в печать чуткой цензурой даже под придуманным псевдонимом «А. Заборский», то есть Александр, живущий «за бором», «в глуши лесов сосновых» – намек на Михайловское?).

«Рыцарь бедный», созданный сразу после наступления тридцатилетия, – это кульминация темы Божественно-Женственного в поэзии Пушкина, что глубоко осознал Достоевский, спроецировавший этот образ устами Аглаи на князя Мышкина, поклоняющегося страдательной красоте Настасьи Филипповны и утверждавшего, что «красота спасет мир». Отзвук пушкинского образа слышен и в названии статьи Блока об истинном рыцаре Божественно-Женственного Вл. Соловьеве – «Рыцарь-монах».

В любом случае Матерь Божия этих стихов – это не Богоматерь христианских догматов.

Автобиографично звучит:

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,
Ни святому Духу ввек
Не случилось паладину,
Странный был он человек.

В первоначальном варианте звучит еще автобиографичнее:

Петь псалом Отцу и Сыну…

За этим вариантом встает Давид-псалмопевец, прообраз религиозной поэзии, прообраз не только Христа, но и Поэта.

И существенное, странное для образа средневекового рыцаря свидетельство:

Без причастья умер он.

И совсем уж созвучно с обвинениями, выдвигавшимися против нераскаянного автора «Гавриилиады» (этой непонятой новой мифологемы, сотворенной Пушкиным), в сниженной по отношению к высокому строю стихов тональности звучит обвинение беса рыцарю:

Он-де Богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.

К слову, когда Пушкин в 1835 году включал это стихотворение в виде песни в пьесу «Сцены из рыцарских времен», то все отмеченные мной «автобиографические» строфы и строки он выбросил или заменил как не соответствующие представлениям «рыцарских времен».

В целом, в стихотворном рассказе о видении рыцаря, о его всежизненном поклонении Марии сквозит все то же «мимолетное виденье, гений чистой красоты», то, что давало «и божество, и вдохновенье, и жизнь».

В отношении Пушкина к женщине присутствуют и Бог, и ангел, и бес, и павиан. Пушкин знал о женщинах почти всё, знал мелочность и пустоту некоторых из своих «ангелов». Но от соприкосновения с каждой из них он, тайный рыцарь Божественной Красоты, ждал пусть краткого мига чуда, прикосновения к вселенскому очарованию, рассеянному в природе и олицетворенному женщиной, ловил этот миг – и запечатлевал его в псалме-молитве в виде стихотворения, посвящения или поэмы.

12 июня 1829 года тридцатилетний Пушкин впервые и единственный раз в жизни пересек границу России. Граница «в мир иной», как полагается в мифах, как было в «сне Татьяны», была обозначена водной преградой – рекой.

«Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. „Вот и Арпачай“, – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» [ПСС, т. 6: 454].

Эта неумолимая граница империи, в которой ты оказываешься неизбежно заключенным, даже физически пересекая ее, должна была глубоко запасть в память поэта. Он достиг по своей воле, нарушая волю государя (то есть империи), последней границы – и не смог преодолеть ее, – что и запечатлено осторожно в этих предназначенных для печати строках.

Однако Пушкин, настигнув наступающую армию, продолжал движение вглубь Турции (на запад, в сторону Константинополя) и, судя по его записям, произведениям и свидетельствам современников, чувствовал себя участником крупного события, сопоставимого с крестовыми походами, думал о Константинополе и Иерусалиме, об исламе и христианстве… Но война довольно быстро заканчивается, и Пушкин, не дождавшись формального конца, возвращается на Северный Кавказ, а оттуда вскоре – в Россию; где-то на этом пути его и настигает весть о конце войны.

И вот тут-то в сознании зрелого Пушкина снова пришли в движение образы Олега Вещего и Петра Великого, вступающие в тайное взаимодействие в его историософских раздумьях, которые он не мог открыто выразить в печатном слове.

2 сентября 1829 года в Адрианополе под Стамбулом Россия заключает мир с Турцией, получив кое-какие территориальные приобретения в устье Дуная и на Кавказе, но даже не попытавшись захватить мечтанный «Царьград». Пушкин «по долгу службы» и отчасти «по зову сердца» пытается написать стихи, восхваляющие крупную победу России в борьбе со старым врагом («Опять увенчаны мы славой…»), но что-то мешает ему – и стихи остаются неоконченными. Зато легко выливается другое стихотворение на эту тему, странное, многослойное и отнюдь не столь хвалебное:

Олегов щит

Когда ко граду Константина
С тобой, воинственный варяг,
Пришла славянская дружина
И развила победы стяг,
Тогда во славу Руси ратной,
Строптиву греку в стыд и страх,
Ты пригвоздил свой щит булатный
На цареградских воротах.

Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.

«Град Константина» вместо языческого Царьграда («Твой щит на вратах Цареграда») неслучаен, он напоминает о христианских корнях великого города, о Константинополе как центре христианства и православия и невольно вызывает ассоциацию с именем старшего брата императора Николая, который был наречен Константином по желанию бабки Екатерины, имевшей в виду возможное освобождение Константинополя и воцарение там ее внука.

Оставим в стороне истинные причины, почему Николай не пожелал овладеть Константинополем, что втайне ждали многие в России. Важно другое: Пушкин глубоко понял, что некий важный рубеж в территориальном разрастании и истории России проведен основательно и, возможно, навсегда. На первый взгляд стихотворение выглядит несколько неуклюжей попыткой оправдать путем введения звучной исторической ассоциации странную заминку царской политики и армии перед, казалось бы, уже достигнутой многовековой целью. Нерешительность России объясняли нежеланием портить отношения с Великобританией (что не очень основательно: вступил же Николай позднее в куда худшей для России ситуации в Крымскую войну).

Но за внешней попыткой исторического оправдания у Пушкина (как это часто бывает) сквозит глубокая мысль (и зачастую неизвестно, выношена ли им эта мысль или возникла в процессе «стихотворения», была ли она осознана поэтом или прошла незамеченной). Олег опять выступает как «человек судьбы», но в данном случае не как ее «жертва» в личном плане, а как ее великое «человекоорудие» в плане государственном. Олег выступает как родоначальник русской варяго-славянской государственности, положивший непроходимую границу на, может быть, самом главном направлении устремленности языческой, христианской и имперской Руси, как родоначальник, чей голос до сих пор властен над военно-географическими движениями империи. И действующим лицом здесь вновь, уже совершенно откровенно, выступает «холм», могила-курган Олега, откуда слышны гул оружия и ревнивый стон, запрещающие «нам» брать Стамбул-Царьград.

Вот внешне и всё. Но тут-то и начинает работать в нашем сознании вторая строфа, вся мощь, таинственность и недоговоренность ее образного строя. Возникает вопрос: а почему, собственно, христианская Россия, стремясь к своей якобы законной христианской цели, должна слушаться голоса языческого князя – князя, наиболее полно воплотившего собой языческую религию Руси?

Мне видится лишь один возможный ответ: потому что мы еще не изжили своего язычества, потому что завоевание не есть христианский способ освоения мира, потому что имперская власть есть государственное язычество – то есть то, что потом так скульптурно будет выявлено в «Медном всаднике», где изваяние христианского государя троекратно именуется «кумиром» (что будет замечено Николаем, троекратно подчеркнувшим этого «кумира» и запретившим печатание полного текста).