banner banner banner
Письма к Вере
Письма к Вере
Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма к Вере

Трепетным отношением Набокова к детям проникнуты образы Давида из романа «Под знаком незаконнорожденных», Лолиты из одноименного романа, Люсетты из «Ады». Ничто не может сильнее отличаться от липкого подглядывания Гумберта за школьницами, чем то, как Набоков смотрит на самую маленькую и хрупкую девочку во дворе берлинской школы, который виден ему из окна пансиона: «Учительница хлопала в ладоши, и школьницы – совсем крохотные – бегали и подпрыгивали в такт. Одна, самая маленькая, все отставала, все путалась и тоненько кашляла»[77 - Письмо от 2 июня 1926 г.].

III

На обложке набоковских «Избранных писем, 1940–1977» Джон Апдайк напишет: «Углубляйся в них с любого места, испытаешь восторг. Какой писатель! И право же, какой разумный и порядочный человек». Письма к жене раскрывают внутренний мир Набокова. Но что они говорят о нем как писателе? Разумеется, многое зависит от читающего. Лично меня поражает несколько вещей. Например, присущая набоковским посланиям живость, стремительность смены тем, интонаций и точек зрения. Они как будто на мгновение воплощают в себе реакцию Веры, вкратце передавая речь собеседника, или слова критика, или героические усилия Сирина:

«Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: “…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…“ и т. д. А тут еще ты – молчишь…

Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре»[78 - Письмо от 14 января 1924 г.].

Не только ласковые обращения Набокова к жене содержат элемент игры, но и упреки его шутливы («Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт»[79 - Письмо от 11 июня 1926 г.]). Игрой оборачиваются и его старания избежать бдительности немецких властей. В 1936–1937 годах, докладывая жене-еврейке, все еще остававшейся в Берлине, о деньгах, которые он заработал чтениями и публикациями за границей и которые он либо посылал матери в Прагу, либо отдавал родственнику на хранение, Набоков придумывал подставных лиц – Григорий Абрамович, Виктор, Калмбруд, – а заработанную тем или иным «представителем» сумму обозначал постоянно менявшимися терминами. Речь в письмах шла не о деньгах, а о книгах, журналах, страницах, колонках, бабочках и даже «Семенлюдвиговичах»[80 - Письмо от 27 января 1936 г.], ведь он писал из Брюсселя, и Вера Евсеевна, знавшая Семена Людвиговича Франка, могла догадаться, что гонорар получен в бельгийских франках.

Образы, создаваемые Набоковым в письмах, превращали такую будничную обязанность, как ежедневный отчет жене о житейских мелочах в 1926 году, в искреннюю радость («Погодка была ничего утром: мутненько, но тепло, небо прокипяченное, в пленках – но ежели их раздвинуть ложечкой, то совсем хорошее солнце, и следственно, я надел белые штанишки»[81 - Письмо от 10 июня 1926 г.]); подчеркивали романтику их отношений («Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, “не снимая шляпы”), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов»[82 - Письмо от 8 ноября 1923 г.]); наделяли чертами бессмертия человека или пейзаж («Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую, жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой!»[83 - Письмо от 13 февраля 1936 г.]); а также приуменьшали докучливость бюрократической волокиты («Жизнь моей немецкой визы – этого лишая на разрушающейся стене паспорта ‹…›»[84 - Письмо от 24 февраля 1936 г.]).

Набоков за всем наблюдает с жадностью – за животными, растениями, лицами, характерами, речью, небесными, земными и городскими пейзажами («В метро воняет, как в промежутках ножных пальцев, и так же тесно. Но я люблю хлопание железных рогаток, росчерки (“merde”) на стене, крашеных брюнеток, вином пахнущих мужчин, мертво-звонкие названия станций»[85 - Письмо от 2 февраля 1936 г. Merde – дерьмо (фр.).]). Музыкофил и выдающийся психолог Оливер Сакс справедливо отмечает его амузыкальность («…для меня музыка, – признался он в автобиографии, – всегда была и будет лишь произвольным нагромождением варварских звучаний»[86 - Sacks O. Musicophilia: Tales of Music and the Brain. N.Y.: Knopf, 2007. P. 102; Nabokov V. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. N.Y.: Putnam, 1967. Р. 35–36 (Цит. по: Набоков В. Другие берега. М.: АСТ: CORPUS, 2022. C. 38).]), однако письма обнаруживают, что иногда музыка доставляет Набокову удовольствие: «Вернувшись восвояси, часок почитал – и удивительно играл танцевальную музыку “громкоговоритель” во дворе. Скрипичное томленье саксофона, свирельные пируэты, мерный бой струн…»[87 - Письмо от 27 июня 1926 г.]; «…поехали к цыганам в очень симпатичное русское заведение Au Papillon bleu. Там пили белое вино и слушали действительно прекрасное пение. Настоящие цыганки плюс Полякова»[88 - Письмо от 28 или 29 октября 1932 г.].

Его сумбурное чтение почти непредсказуемо. Как того и ожидаешь, Набоков перечитывает Флобера, Пруста и Джойса, но случаются и сюрпризы. Он заставляет себя знакомиться с советской художественной прозой, с энтузиазмом читает Анри Беро, Ральфа Ходжсона или Арнольда Беннетта. Еще ценнее свидетельства писательского труда Набокова, то, как письма отражают всплески его вдохновения. Перед нами предстают самые разнообразные жанры – стихи, пьесы, рассказы, романы, мемуары, киносценарии, переводы. Они приходят на ум автору, чтобы потом исчезнуть в никуда, подобно блуждающим огням вокруг рощи завершенных сочинений. И хотя большая часть переписки относится к ранним годам и не может ничего сообщить о великих англоязычных романах Набокова или о его замечательных русских произведениях позднего периода (он был слишком занят налаживанием деловых связей и поиском издательских возможностей во время поездок в Париж и Лондон в 1930-е годы, чтобы найти время на сочинение чего-то нового), в письмах 1920-х годов отражена напряженная творческая работа над первым крупным произведением, «Трагедией господина Морна», и показано зарождение и создание двух стихотворений, в том числе одного из лучших – «Комнаты». Мы видим, как замысел рассказа про комнату трансформируется в стихотворение, и это превращение помогает лучше его понять. Но еще более интересен отчет о появлении на свет стихотворения «Тихий шум», ибо благодаря письмам мы можем проследить весь путь поэта – от досады до победы. В 1925 году Набоков стал звездой первого берлинского Дня русской культуры, а год спустя решил превзойти самого себя. Имея в своем распоряжении всего несколько суток, он тревожился из-за того, что у него ничего не было готово… Потом возник ритмический ряд, предшествующий появлению стихотворения, потом – отвращение к первоначальным ностальгическим клише, хлынувшим из временно закупоренной трубы его воображения. Затем Набокова захлестнули недавние впечатления, в том числе воспоминание о том, как он начал раздумывать над новым стихотворением, несколькими днями раньше проникшее в письмо. Память о былом и такие сиюминутные ощущения, как долгое хлюпанье воды в клозете, постепенно соединяются в поэтические фрагменты, которые вдруг оборачиваются строфами: он все более захвачен ими, образы одолевают его перед сном. По пробуждении он идет к ученику, продолжает сочинять, и наконец, во время визита к Вериной двоюродной сестре, переносит стихотворение на бумагу, выучивает его наизусть, а потом, на празднике, с триумфом декламирует – и его раз за разом вызывают на бис.

Эта переписка велась отнюдь не для будущих читателей, что отчетливо видно из посланий 1926 года, где Набоков держит слово и подробно описывает, что ел, во что одевался, чем занимался. Очевидно, что письма к жене разительно отличаются от писем к Эдмунду Уилсону[89 - См.: The Nabokov–Wilson Letters: Correspondence Between Vladimir Nabokov and Edmund Wilson, 1940–1971 / Ed. by Simon Karlinsky. N.Y.: Harper & Row, 1979; Dear Bunny, Dear Volodya: The Nabokov–Wilson Letters, 1940–1971. Berkeley and Los Angeles: University of California Press, 2001.], в которых сходство и несходство литературных вкусов заставляет Набокова задействовать все силы своего писательского мастерства. Помимо прочего, к концу 1960-х Набоков стал, пожалуй, самым знаменитым из живущих писателей. Он не мог не отдавать себе отчета в том, что рано или поздно переписка с Уилсоном будет опубликована.

В 1968 году Набокову прислали из Праги его письма к родителям. Узнав об этом, Эндрю Филд, автор первого исследования творчества Набокова, получившего широкую известность, попросил у супругов разрешения начать работу над его биографией. Проект был одобрен, и, приехав в конце 1970 года в Монтрё, Филд снял фотокопии с переписки с родителями (отдельные наиболее личные пассажи от него все же были скрыты), а также с некоторых писем к жене, особенно за 1932 год, где говорилось о приеме Набокова в русских и французских литературных кругах. И хотя Набоков раскрыл Филду личности некоторых упомянутых в этих письмах людей, часть эпистолярных фрагментов супруги также предпочли утаить. Возможно, именно перед приездом Филда Вера Евсеевна и уничтожила свои послания к мужу.

Почти все свои письма к жене Набоков сочинял, не догадываясь, с каким любопытством потомки будут заглядывать ему через плечо. Однако во время их последней многодневной разлуки в Таормине в апреле 1970 года (если не считать вынужденных отлучек в больницы, которыми отмечены 1970-е годы) он уже знал, что Филд ознакомится с некоторыми его письмами к жене, и не мог не задумываться о том, что часть супружеской переписки, возможно, попадет в печать. Поэтому его первое письмо из Таормины домой в Монтрё[90 - Письмо от 10 апреля 1970 г.] великолепно сочетает в себе пародию, поэзию, стремительность слога и словесную игру, характерные для стиля поздних публичных выступлений Набокова, и при этом отражает их с Верой редкую близость. В отличие от многих предыдущих посланий, где слышны тревожные отзвуки трудных жизненных ситуаций, это таорминское письмо в особенности пронизано покоем, который принесли слава, достаток, наличие свободного времени и почти полвека, прожитые вместе. В завершающих письмах из этой последней связки Набоков, судя по всему, возвращается к стилистике ежедневной переписки с женой и гораздо меньше думает о потомках. Вера Евсеевна вот-вот должна присоединиться к нему, и он обращается к ней с предчувствием того, что это, может быть, его последняя возможность писать лишь к ней одной, день за днем:

Теперь жду тебя. Немножко жалко в каком-то смысле, что кончается эта (пере)писка, обнимаю и обожаю.

Буду записывать белье, а затем около девяти пойду собирать.

    В.

Письма к Вере

1. Ок. 26 июля 1923 г.

Солье-Пон, Домэн-де-Больё – Берлин

Не скрою: я так отвык от того, чтобы меня – ну, понимали, что ли, – так отвык, что в самые первые минуты нашей встречи мне казалось: это – шутка, маскарадный обман… А затем… И вот есть вещи, о которых трудно говорить – сотрешь прикосновеньем слова их изумительную пыльцу… Мне из дому пишут о таинственных цветах. Хорошая ты…

И хороши, как светлые ночи, все твои письма – даже то, в котором ты так решительно подчеркнула несколько слов. Я нашел и его, и предыдущее, по возвращенью из Marseille, где я работал в порту. Это было третьего дня – и я решил тебе не отвечать, пока ты мне не напишешь еще. Маленькая хитрость…

Да, ты мне нужна, моя сказка. Ведь ты единственный человек, с которым я могу говорить – об оттенке облака, о пеньи мысли и о том, что, когда я сегодня вышел на работу и посмотрел в лицо высокому подсолнуху, он улыбнулся мне всеми своими семечками. Есть крошечный русский ресторанчик, в самой грязной части Marseille. Я харчил там с русскими матросами – и никто не знал, кто я и откуда, и сам я дивился, что когда-то носил галстух <sic> и тонкие носки. Мухи кружились над пятнами борща и вина, с улицы тянуло кисловатой свежестью и гулом портовых ночей. И слушая, и глядя – я думал о том, что помню наизусть Ронсара и знаю названья черепных костей, бактерий, растительных соков. Странно было.

Очень тянет меня и в Африку, и в Азию: мне предлагали место кочегара на судне, идущем в Индо-Китай. Но две вещи заставляют меня вернуться на время в Берлин: первая – то, что маме уж очень одиноко приходится, вторая… тайна – или, вернее, тайна, которую мне мучительно хочется разрешить… Выезжаю я 6-го, – но некоторое время пробуду в Ницце и в Париже – у человека, с которым я учился вместе в Cambridge’е. Ты, вероятно, знаешь его. Таким образом, в Берлине я буду 10-го или 11-го… И если тебя не будет там, я приеду к тебе, – найду… До скорого, моя странная радость, моя нежная ночь. Вот тебе стихи:

Вечер

Зовешь, – а в деревце гранатовом совенок
полаивает, как щенок.
В вечерней вышине так одинок и звонок
луны изогнутый клинок.
Зовешь, – и плещет ключ вечернею лазурью:
как голос твой, вода свежа,
и в глиняный кувшин, лоснящийся глазурью,
луна вонзается, дрожа.

Зной

Я стер со лба уколы капель жгучих
и навзничь лег на скользкий теплый скат,
где голосами сплюснутых цикад
гремело солнце в сосенках пахучих.

И я поплыл в пылающую тьму
дня южнoго – под пьяный плеск тимпана,
под лепет флейт, и рот пурпурный Пана
прижался жадно к сердцу моему.

Я здесь очень много написал. Между прочим – две драмы, «Дедушка» и «Полюс». Первая будет в альманахе «Гамаюн» – вторая в след.<ующем> номере «Русской мысли».

    В.

2. 8 ноября 1923 г.

Берлин – Берлин, Ландхаусштрассе, 41

    8–xi–23

Как мне объяснить тебе, мое счастье, мое золотое, изумительное счастье, насколько я весь твой – со всеми моими воспоминаниями, стихами, порывами, внутренними вихрями? Объяснить – что слова не могу написать без того, чтобы не слышать, как произнесешь ты его, и мелочи прожитой не могу вспомнить без сожаленья – такого острого! – что вот мы не вместе прожили ее, будь она самое, самое личное, непередаваемое, а не то просто закат какой-нибудь, на повороте дороги, – понимаешь ли, мое счастье?

И я знаю: не умею я сказать тебе словами ничего, а когда по телефону – так совсем скверно выходит. Потому что с тобой нужно говорить – дивно, как говорят, например, с людьми, которых больше нет, – дивно, понимаешь, в значенье чистоты и легкости и душевной точности, а я – je patauge ужасно. Меж тем тебя можно ушибить некрасивым уменьшительным – оттого что ты вся такая звонкая, как морская вода, хорошая ты моя.

Я клянусь – и…[91 - В рукописи клякса.] клякса тут ни при чем – я клянусь всем, что мне дорого, всем, во что я верю, – я клянусь, что так, как я люблю тебя, мне никогда не приходилось любить, – с такою нежностью – до слез – и с таким чувством сиянья. На этом листке, любовь моя, я как-то (Твое лицо межд)[92 - Начало стихотворной строки написано перпендикулярно основному тексту, который ее окружает, и взято в скобки.] начал писать стихи тебе, и вот остался очень неудобный хвостик – я спотыкнулся. А другой бумаги нет. И я больше всего хочу, чтобы ты была счастлива, и мне кажется, что я бы мог тебе счастье это дать – счастье солнечное, простое – и не совсем обыкновенное.

И ты должна простить меня за мелочность мою – за то, что я с отвращеньем думаю о том, как – practically – я буду завтра отсылать это письмо, а вместе с тем готов отдать тебе всю кровь мою, коли нужно было бы, – трудно это объяснить – звучит плоско, – но это так. Вот, скажу тебе – любовью моей можно было бы заполнить десять веков огня, песен и доблести – десять целых веков, громадных и крылатых, полных рыцарей, въезжающих на пламенные холмы, – и сказаний о великанах – и яростных Трой – и оранжевых парусов – и пиратов – и поэтов. И это не литература, ибо, если перечтешь внимательно, увидишь, что рыцари оказались толстыми.

Нет – я просто хочу тебе сказать, что без тебя мне жизнь как-то не представляется – несмотря на то, что думаешь, что мне «весело» два дня не видеть тебя. И знаешь, оказывается, что вовсе не Edison выдумал телефон, а какой-то другой американец – тихий человечек, фамилию которого никто не помнит. Так ему и надо.

Слушай, мое счастье, – ты больше не будешь говорить, что я мучу тебя? Как мне хочется тебя увести куда-нибудь с собой – знаешь, как делали этакие старинные разбойники: широкая шляпа, черная маска и мушкет с раструбом. Я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне невыносимо нужна… Глаза твои – которые так изумленно сияют, когда, откинувшись, ты рассказываешь что-нибудь смешное, – глаза твои, голос твой, губы, плечи твои – такие легкие, солнечные…

Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, «не снимая шляпы»), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов. Судьба захотела исправить свою ошибку – она как бы попросила у меня прощенье за все свои прежние обманы. Как же мне уехать от тебя, моя сказка, мое солнце? Понимаешь, если б я меньше любил бы тебя, то я должен был бы уехать. А так – просто смысла нет. И умирать мне не хочется. Есть два рода «будь что будет». Безвольное и волевое. Прости мне – но я живу вторым. И ты не можешь отнять у меня веры в то, о чем я думать боюсь – такое это было бы счастье… Вот опять – хвостик.

Да: старомодная медлительность речей,
стальная простота… Тем сердце горячей:
сталь, накаленная полетом…

Это кусочек моей поэмы – не вошедший в нее. Записал как-то, чтобы не забыть, и вот теперь – заноза.

Все это я пишу, лежа в постели, опирая листок об огромную книжку. Когда я долго ночью работаю, то у одного из портретов на стене (какая-то прабабушка нашего хозяина) делаются пристальные пренеприятные глаза. Очень хорошо, что я дошел до конца этого хвостика; очень мешал.

Любовь моя, спокойной ночи…