Книга Потерянные следы - читать онлайн бесплатно, автор Алехо Карпентьер. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Потерянные следы
Потерянные следы
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Потерянные следы

Эта мысль показалась мне настолько удачной, что, когда мы уже катили по улицам рабочего предместья к отелю, я велел остановиться перед какой-то лавчонкой, в которой, как мне показалось, я мог бы найти интересовавшие меня вещи. Окна домика были забраны причудливого рисунка решетками; в каждом окне сидело по старому коту, а на балконах дремали ощипанные и словно пропылившиеся попугаи, которые напоминали клочья мха, проступившего на зазеленевшем фасаде дома. Хозяин-старьевщик и слыхом не слыхал об инструментах, которыми я интересовался, однако, желая все же задержать мое внимание, он показал мне большую музыкальную шкатулку; внутри золотые бабочки, укрепленные на молоточках, затейливо подпрыгивая, выстукивали вальсы. На столиках, уставленных стаканами в коралловых подставках, стояли портреты монахинь, увенчанные цветами. На стенах – рядом с изображением Лимской святой, выходящей из чашечки розы в окружении веселого сонма херувимов, – висели картинки, изображающие сцены боя быков. Муш вдруг во что бы то ни стало захотелось приобрести морского конька, которого она отыскала среди камей и коралловых медальонов; и она не сдалась, даже когда я заметил, что точно такие она найдет в любом другом месте. «Да это же черный морской конек Рембо»[47], – ответила она, отдавая деньги за этот пропылившийся литературный сувенир. Я хотел было купить выставленные в витрине филигранные четки колониального периода, но они оказались слишком для меня дорогими, потому что камни, украшавшие крест, были настоящими. Выходя из лавочки под таинственным названием «Лавка Зороастра», я протянул руку и дотронулся до листочка росшей в цветочном горшке альбааки. И остановился потрясенный – это был тот самый запах; точно так пахла кожа той девочки, Марии дель Кармен, дочери садовника, когда мы играли в папу и маму на заднем дворике дома, утопавшего в тени развесистого тамариндового дерева; мы играли, и до нас доносились звуки рояля, на котором моя мать разыгрывала какую-то только появившуюся тогда хабанеру.

V

(Четверг, 8)


Рука моя в тревоге шарит по мрамору ночного столика в поисках будильника, но он, должно быть, звенит совсем в другой стране, за сотни километров отсюда…

Не понимая, в чем дело, я долго смотрю сквозь жалюзи на площадь и только тогда догадываюсь, что в силу многолетней привычки, выработавшейся дома, принял колокольчик уличного торговца за звон будильника. Потом до меня донеслись звуки дудочки, в которую дул точильщик, и эти звуки странным образом сочетались с певучими выкриками негра огромного роста, проходившего по улице с корзиной кальмаров на голове. Деревья, покачиваясь под ранним утренним ветерком, запорошили белым пухом статую какого-то героя, чуть смахивающего на лорда Байрона, судя по тому, как мятежно завязан был его бронзовый галстук, и чуть – на Ламартина, если обратить внимание на то, как выставлял он знамя перед невидимыми рядами мятежников. Где-то вдали звонили колокола, звонили так, как могут звонить только колокола приходской церкви, которые подвешивают на канатах; все это неизвестно у нас – в стране, где на башнях псевдоготических соборов бьют электрические куранты.

Муш во сне разметалась по всей кровати, совсем не оставив мне места. Изнывая от непривычной жары, она все больше сбрасывала с себя простыню, комкая ее в ногах. Я долго глядел на Муш, чувствуя, что осадок, оставленный тем, что случилось вчера, никак не проходит; и снова вспомнил, как прилив веселья, вызванный ароматом цветущего апельсинового дерева, который добрался до нас сюда, на четвертый этаж, помешал плотским радостям, которых я ждал в эту нашу первую ночь в незнакомом месте. Я успокоил Муш только благодаря таблетке снотворного, а сам затем прибегнул к черной повязке, чтобы как можно скорее потопить в сне свою досаду.

Я опять стал смотреть сквозь жалюзи. За губернаторским дворцом с его классическими колоннами, поддерживающими антаблемент в стиле барокко, я различил выполненный в стиле Второй империи фасад театра, где накануне вечером под огромными хрустальными люстрами нас встретили – за неимением представителей, в большей степени характеризующих национальное искусство, – музы в мраморных туниках, которые покровительствовали бюстам Мейербера, Доницетти, Россини и Эроля. Лестница с перилами, украшенными изгибами и завитушками в стиле рококо, привела нас в красный бархатный зал, с балконами, окаймленными золотыми зубцами; звуки настраивавшихся инструментов перекрывала веселая разноголосица партера. Казалось, здесь все друг друга знали. Ложи сверкали улыбками и искрились смехом; в их жаркой полутьме тонули обнаженные руки, сжимавшие и вертевшие извлеченные откуда-то из прошлого века перламутровые бинокли, лорнеты и веера из страусовых перьев. Открытые декольте, тугая шнуровка корсажа, голые плечи – все было пышным, мягким, обильно припорошенным пудрой и невольно ассоциировалось с камеями и корсетами. Я думал, что развлекусь, вдоволь насмеявшись на опере, которая, по всему судя, должна была быть в лучших традициях произведений, знаменитых своей бравурностью, колоратурой и фиоритурой. И вот поднялся занавес над садом вокруг Ламмермурского замка[48]. Однако представшие взгляду старомодные декорации с фальшивой перспективой, беседки и всевозможные сценические ухищрения никак не располагали к иронии. Скорее я находился во власти необъяснимого очарования, навеянного какими-то смутными воспоминаниями и неясной, неосознанной тоской. Этот огромный круглый бархатный зал, глубокие декольте, кружевные платочки, согревавшиеся в вырезе на груди, пышные прически, запах духов, порою слишком резкий, сама сцена, где певцы, прижав руки к сердцу, выпевали свои арии под сенью развесистых матерчатых деревьев, – все сочетание традиций, манер и повадок, которых теперь уже невозможно встретить в большом современном городе, – это и был таинственный мир театра в том самом виде, в каком его, должно быть, знала еще моя прабабка, пылкая и бледная, со взглядом чувственным и в то же время томным, вся в белом, – какой я помню ее по портрету кисти Мадрасо, тому самому портрету, который в детстве будил во мне столько мечтаний, пока наконец в трудные для семьи дни отец не вынужден был его продать. Однажды вечером, когда я был один во всем доме, я нашел на самом дне какого-то сундука тетрадь в переплете из слоновой кости с серебряными застежками – это был дневник моей прабабки, изображенной на портрете, дневник того времени, когда она была невестой. На одной из страниц, под лепестками розы, со временем сменившими свой естественный цвет на табачный, я нашел чудесное описание Gemma di Vergi[49], исполнявшейся в гаванском театре, и оно, должно быть, в точности соответствовало тому, что мы увидели в театре в этот вечер. Теперь не ждали у театрального подъезда кучеры-негры в высоких ботфортах и в цилиндрах с кокардой, не покачивались в порту сигнальные огни на корветах, не распевали куплеты в конце представления. Но, придя в театр, вы встречали лица, точно так же раскрасневшиеся от удовольствия, которое им доставляло это романтическое представление; точно так же невнимательно слушали все, что исполнялось не примадоннами; но и эти всем известные арии служили лишь музыкальным фоном для хорошо налаженного механизма переглядывания, перемигивания, перешептывания за веером, подавленных смешков, сплетен, переходивших из уст в уста, острот, пересудов и насмешек, – словом, всей той игры, правила которой мне не были известны, но за которой я с завистью наблюдал, как наблюдает за балом-маскарадом мальчишка, который не участвует в нем.

Когда началась интермедия, Муш заявила, что она больше не в состоянии этого выносить, потому что все это, сказала она, очень походит на то, как мадам Бовари в Руане слушала «Лючию»[50]. И хотя самому замечанию нельзя было отказать в некоторой доле справедливости, у меня вызвало раздражение самодовольство, которое вообще было свойственно моей приятельнице и становилось просто враждебным, если ей приходилось сталкиваться с чем-нибудь, не похожим на обычаи тех артистических кругов Европы, в которые она была вхожа. Так пренебрежительно она отозвалась об опере не оттого, что сейчас что-то действительно коробило ее не слишком музыкальную натуру, но потому, что девизом ее поколения было презирать оперу вообще. Я попробовал было напомнить ей пармскую оперу времен Стендаля, но это ни к чему не привело, и, видя, что мне все равно не удастся удержать ее в кресле, я, крайне раздосадованный, вышел из театра. Мне хотелось зло поспорить с ней, чтобы сразу же пресечь подобные выходки, которые могли бы отравить мне лучшие минуты этого путешествия. Мне хотелось предупредить ее критические суждения, которые с уверенностью можно было предугадать, зная те неизменно пристрастные разговоры, которые велись у нее в доме. Но навстречу нам шагнула ночь, еще более бездонная, чем та, которую мы видели в театре: и торжественность этой ночи, переполненной звездами, охватила нас своим безмолвием. Время от времени тишину рассекал шум проезжавшего мимо автомобиля. Но она тут же смыкалась опять, наполняя собою все парадные и подъезды, затопляя казавшиеся необитаемыми дома с распахнутыми настежь окнами и нависая над пустынными улицами, которые громоздились каменными аркадами.

Мы остановились, неожиданно привлеченные какими-то звуками; потом попробовали сделать несколько шагов и снова остановились; и так несколько раз, чтобы проверить это чудо: наши шаги гулко отдавались на другой стороне улицы. На площади перед церквушкой непонятно какого стиля, покрытой пятнами теней и света, мы увидели фонтан с тритонами, и какая-то мохнатая собака, поднявшись на задние лапы, с наслаждением погрузила язык в воду. Стрелки часов на ветхой колокольне и на фасаде муниципалитета, казалось, не спешили отмерять время, подчиняясь им одним известному закону. Внизу, у самого моря, угадывались движение и шум современного города; но как бы ни мигали, как бы ни сверкали там непременные вывески ночных заведений, видно было, что сущность этого города, его дух и подлинное лицо сосредоточивались здесь, в этом укладе жизни и в этих камнях. В самом конце улицы нам попался солидный особняк с просторными подъездами и замшелой крышей; в открытые настежь окна была видна гостиная, увешанная старинными картинами в золоченых рамах. Мы приникли лицами к прутьям решетки и увидали рядом с портретом величественного генерала, в головном уборе и мундире с золотым шитьем, изящную картину, изображавшую трех дам в открытом экипаже, и портрет Тальони[51] с маленькими стрекозьими крылышками за спиной. Повсюду горели граненые хрустальные люстры, однако ни души не было видно ни в одном из коридоров, ведших в другие, тоже освещенные помещения. Словно век назад все было приготовлено к балу, на который так никто и не явился. Неожиданно мы услышали звуки рояля – в тропическом воздухе он звучал, как клавесин, – в четыре руки играли пышное вступление к вальсу.

Порыв ветра заколыхал занавески на окнах, и гостиная исчезла за волнами тюля и кружев. Чары рассеялись, и Муш тут же объявила, что она очень устала. Чем больше я попадал под очарование этой ночи, которая открывала истинный смысл моих далеких и смутных воспоминаний, тем упорнее становилась моя приятельница, спеша нарушить эту давно забытую мною прелесть раннего предрассветного часа, который – как знать, – быть может, и привел бы меня свежим и неутомленным в рассвет. Наверху, над крышей, звезды, наверное, рисовали контуры созвездий Гидры, Корабля Арго, Стрельца, Волос Вероники – те самые, которыми будет украшена студия Муш. Но бесполезно было бы спрашивать ее об этом, потому что она, как и я, не знала положения созвездий на небе (за исключением, может быть, Медведиц).

Захохотав, я обернулся к ней – до чего же смешно обнаружить, что человек, зарабатывавший себе на хлеб звездами, не знает положения этих самых звезд на небе. Муш открыла глаза, но не проснулась, поглядела на меня, но не увидела и, глубоко вздохнув, снова отвернулась к стене. Я хотел было опять лечь спать, но потом подумал, что лучше, пожалуй, воспользоваться тем, что Муш спит, и одному отправиться на поиски старинных инструментов туземцев (эта мысль не давала мне покоя), как я и собирался накануне. Я знал, что, увидев, как решительно я настроен, Муш по меньшей мере сочтет меня наивным. И потому я поскорее оделся и, не будя ее, вышел.

Солнце заливало улицы; оно слепило, отражаясь от стекол, сверкающими нитями ткало узор на гладкой поверхности прудов и показалось мне таким неожиданным, таким непривычным, что я должен был тут же купить темные очки, чтобы почувствовать себя во всеоружии. И только после этого пошел отыскивать предместье, где стоял тот дом в колониальном стиле и где, по моим расчетам, должны были находиться лавочки и лавчонки, торговавшие разной древностью. Я пошел по узенькой, тесной улочке, останавливаясь то и дело перед витринами маленьких магазинов, которые, казалось, сохранились до наших дней от иных времен; разукрашенные вывески звали в лавочку «Тутилимунди», в «Золотой башмак», к «Царю Мидасу», в «Звонкую арфу», а рядом подвешенный над входом в букинистический магазин глобус крутился под ветром то в одну, то в другую сторону. На углу какой-то человек раздувал огонь в печурке, на которой жарилась телячья ножка, нашпигованная чесноком; жир трещал в едком дыму; все это было сдобрено травами, лимонным соком и перцем. Чуть поодаль продавались освежающие напитки и жирная, жаренная в масле рыба.

Неожиданно запах свежего, только из печи, хлеба пробился из щелей подвальчика, в полутьме которого работали и пели несколько мужчин, все в белом с ног до головы. Я остановился, приятно удивленный. Я давно уже забыл, что на свете бывает такое: утро и мука; потому что хлеб, который месят неведомо где, а потом развозят по ночам в закрытых машинах, как что-то постыдное, перестает быть хлебом, который ломают руками, хлебом, который, благословив, делит глава семьи, хлебом, который следует брать с уважением и отламывать корку над тарелкой лукового супа или поливать его оливковым маслом и посыпать солью, чтобы вновь почувствовать вкус, похожий даже не столько на вкус хлеба с маслом и солью, сколько на тот великолепный вкус Средиземного моря, который не переставали ощущать во рту спутники Улисса[52].

Все это – и утро, пахнущее мукой, и витрины, где были выставлены эстампы, на которых изображались индейцы, танцующие маринеру, – все это увело меня от цели, ради которой я пустился в путь по незнакомым улицам. Я постоял перед гравюрой, изображавшей расстрел Максимилиана;[53] перелистал страницы старого издания «Инков» Мармонтеля, в иллюстрациях к которому было что-то общее с масонской эстетикой «Волшебной флейты»;[54] послушал, как где-то рядом, во дворике, пахнущем взбитыми сливками, дети играли и пели «Мальбрука». И, привлеченный утренней свежестью старого кладбища, побрел под сенью кипарисов меж могил, словно затерявшихся здесь в траве и колокольчиках. Из-за покрытых плесенью стекол проглядывали фотографии тех, кто покоился под этими мраморными глыбами: студент с лихорадочно горящими глазами, ветеран Пограничной войны, увенчанная лаврами поэтесса. Я как раз разглядывал памятник жертвам кораблекрушения, случившегося на реке, когда где-то рядом воздух вдруг прорезала – точно разорвали лист бумаги – пулеметная очередь. Без сомнения, это ученики военного училища упражнялись в искусстве владеть оружием. И снова настала тишина, и снова заворковали голуби, набивая зобы у античных вазонов.

Все это, Фабио, увы, что видишь ты так близко, –Пустынные поля и тот печальный холм, –Цветущей было некогда землею италийской.

Я снова и снова повторял эти стихи; с того момента, как я приехал сюда, они постепенно, слово за словом, восстанавливались в моей памяти, и теперь, когда я услышал пулеметную очередь, они вдруг вспомнились целиком – с начала до конца. Мимо во всю прыть, точно спасаясь от опасности, промчался мальчишка, за ним – босая перепуганная женщина с тазом мокрого белья в руках. Откуда-то из-за ограды послышался крик: «Началось! Началось!»

Немного обеспокоенный, я вышел с кладбища и вернулся в современную часть города. Однако вскоре я заметил, что улицы обезлюдели, двери магазинов запираются и на окна опускаются металлические шторы с быстротой, которая не предвещает добра. Я вынул паспорт – будто проставленные там печати имели какую-нибудь охранительную силу, – и в этот самый момент раздался крик, который заставил меня остановиться; не на шутку испуганный, я спрятался за колонну. Орущая, подхлестываемая страхом толпа, сметая все на своем пути, выкатилась из соседней улицы, спасаясь от пулеметной очереди. Дождем сыпалось стекло. Фонарные столбы гудели под пулями, словно органные трубы под градом камней. Оборвавшийся провод высокого напряжения, точно удар хлыста, разом очистил улицу и, упав на асфальт, вспыхнул. Рядом со мной ничком рухнул продавец апельсинов, и по всей мостовой покатились и запрыгали плоды, настигаемые свинцом. Я добежал до ближайшего угла, чтобы укрыться в подъезде, на пилястрах которого висели брошенные в спешке лотерейные билеты. Теперь от надежных стен гостиницы меня отделял только птичий рынок. Прожужжав над самым моим плечом, пуля впилась в витрину аптеки; я решился и побежал. Перепрыгивая через клетки, натыкаясь на канареек, колибри и опрокидывая шесты, на которых сидели испуганные попугаи, я наконец добежал до одного из черных ходов гостиницы, который оставили незапертым. Следом за мной, волоча перебитое крыло, скакал тукан, словно ища у меня защиты. А позади, посреди опустевшей площади, один-одинешенек, на руле брошенного велосипеда восседал великолепный попугай ара и грелся на солнце.

Я поднялся к себе в номер. Муш все еще спала, обнимая подушку, ночная сорочка ее поднялась до бедер, а ноги путались в простыне. Больше за нее не беспокоясь, я спустился в холл узнать, в чем же все-таки дело. Тут это склонны были считать революцией. Однако это мало что говорило мне, человеку, ничего не знавшему об истории страны, если не считать самого факта открытия Америки, ее завоевания да нескольких путешествий туда монахов, которые, наверное, и описывали музыкальные инструменты древних племен. И поэтому я принялся расспрашивать тех, кто – судя по их пространным и горячим высказываниям – был обо всем хорошо осведомлен. Однако очень скоро я убедился, что каждый высказывал свою собственную версию происходящего, называя при этом имена деятелей, которые, само собой, для меня были пустым звуком. Я попробовал тогда разузнать, что представляли собой и за что стояли эти две столкнувшиеся группировки, но так ничего толком и не понял. Когда мне наконец казалось, что я уловил суть, догадавшись, что речь шла о движении социалистов не то против консерваторов, не то против радикалов, а может, и коммунистов против католиков, все карты путались, точки зрения в корне менялись и все снова наперебой начинали сыпать фамилиями, точно важнее было установить не интересы каких партий столкнулись тут, а кто конкретно участвовал в столкновении. И я снова убеждался в собственном невежестве и окончательно понимал, что не в силах разобраться в этой истории, необычайно походившей на историю гвельфов и гибеллинов[55], потому что и здесь тоже вражда возникла между семействами, распри шли между братьями, воевали недавние друзья. Однако стоило мне прийти к выводу, что это политический конфликт, характерный для нашего времени, как тут же обнаруживалось, что это гораздо больше походит на войну из-за религиозных убеждений. Вообще войны между теми, кто представляет передовые взгляды, и теми, кто отстаивает консервативные убеждения, представлялись мне – поскольку так разительно несхожи эти мировоззрения, что они не могут принадлежать людям, живущим в одно время, – такие войны представлялись мне своеобразными распрями, завязавшимися над веками, битвами людей, живших в разные эпохи. «Очень правильная мысль, – одобрил меня адвокат удивительно старомодного вида, в сюртуке; он принимал происходившее с поразительным спокойствием. – Однако, заметьте, мы уже привыкли – и это стало традицией, – что Руссо у нас уживается с инквизицией, а хоругви с изображением пресвятой девы – с «Капиталом»…» В эту минуту в комнату вошла Муш, очень встревоженная, потому что ее разбудили сирены машин «Скорой помощи», которые все прибывали, на полной скорости въезжали на птичий рынок и здесь, встретив на своем пути горы клеток, тормозили на всем ходу, давя последних уцелевших птиц. Почувствовав, что нам, возможно, придется здесь задержаться, моя приятельница выказала страшное раздражение всеми этими событиями, перевернувшими ее планы.

В баре приезжие с недовольным видом уселись за карты и кости, не переставая между рюмками ворчать по адресу этих метисских государств, у которых всегда про запас имеется какой-нибудь скандальчик.

Между тем мы узнали: несколько слуг ушли из отеля. Мы видели, как они выходили, вооруженные маузерами, с патронными лентами через плечо. Видели и заметили, потому что они не сняли своих белых курток прислуги; и кто-то из нас еще отпустил шутку по поводу их воинственного вида. Однако не успели они дойти до угла, как двое из них – те, что шли впереди, – вдруг согнулись, прошитые пулеметной очередью. Муш в ужасе закричала и прижала руки к своему животу. Все в молчании отступили в глубь холла, не в силах отвести глаз от распростертой на окровавленном асфальте груды мяса, уже нечувствительной к пулям, которые продолжали впиваться в нее одна за другой, и новые кровавые метки выступали на светлой ткани курток.

Шутки, прозвучавшие всего несколько минут назад, показались мне гнусными. Даже если в этой стране умирали во имя страстей, которые для меня оставались непонятными, смерть от этого не переставала быть смертью. Не раз приходилось мне наступать на тела людей, погибших за принципы и идеалы, едва ли худшие, чем те, за которые сражались здесь, и на руины я всегда смотрел без гордости победителя.

Подъехало несколько броневиков, верно, оставшихся еще со времен нашей войны; и когда на улице заскрежетали их гусеницы, показалось, что уличный бой достиг наивысшего напряжения. В окрестностях крепости Филиппа II звуки отдельных разрывов и выстрелов временами тонули в сплошном, непрерывном грохоте, сотрясавшем воздух подобно разбивающемуся о скалы прибою, то удалявшемся, то приближавшемся вновь, смотря по тому, в какую сторону начинал дуть ветер. Время от времени неожиданно наступала тишина. И тогда казалось, что все кончилось. Становилось слышно, как где-то совсем близко плачет больной ребенок; раздавался крик петуха, доносился стук резко захлопнутой двери. И опять тишину разрывала пулеметная очередь, и с новой силой возобновлялся грохот, пронизанный безудержным ревом санитарных машин. Рядом со старинным собором вдруг заработал миномет; пули, то и дело попадавшие в соборные колокола, заставляли гудеть их словно под ударом молота.

«Eh bien, c’est gai!»[56] – воскликнула рядом с нами женщина с низким и певучим гортанным голосом; представляясь, женщина назвалась канадской художницей и рассказала, что она в разводе с мужем, дипломатом одной из стран Центральной Америки. Я воспользовался тем, что завязался разговор, и, оставив Муш, отошел выпить чего-нибудь покрепче, что помогло бы забыть о лежавших совсем рядом, прямо на мостовой, остывающих трупах.

После еды, состоявшей из холодных закусок и не обещавшей в ближайшем будущем никаких пиршеств, неожиданно быстро пролетел вечер, заполненный чтением урывками, игрой в карты и разговорами, которые лишь скользят по поверхности, в то время как голова работает совсем в другом направлении, разговорами, которые плохо скрывали общую тревогу. А когда пришла ночь, мы с Муш принялись пить – лишь бы не думать о том, что нас окружало; и, наконец обретя беззаботность, предались телесным радостям и испытали острое и необычное наслаждение в объятиях друг друга, наслаждение, которое обострялось от сознания того, что другие в это время попали в объятия смерти.

Было что-то от безумия, какое охватывает любовников из пляски смерти, в нашем страстном желании обняться крепче, когда пули жужжали совсем рядом, за окнами, и впивались, кроша штукатурку, в купол, венчавший здание. Мы так и заснули, прямо на полу – на ковре. В первый раз за очень долгое время я заснул безо всяких капель и повязок на глазах.

VI

(Пятница, 9)


На следующий день нам тоже не разрешили выходить из отеля, и мы изо всех сил старались приспособиться к жизни, похожей на жизнь осажденного города или корабля в карантине, – словом, к жизни, на которую нас вынудили обстоятельства. Трагические события, происходившие за стенами нашего убежища, рождали в нас, защищенных этими самыми стенами, конечно, не лень, а острое желание что-нибудь делать. Люди, владевшие каким-нибудь ремеслом, пытались и теперь что-нибудь мастерить или заняться другим привычным делом, словно желая доказать остальным, что даже в самых ненормальных условиях ни в коем случае нельзя сидеть сложа руки. В столовой, за инструментом, стоявшим на возвышении, пианист разучивал триоли и морденты какого-то классического рондо, пытаясь извлечь из довольно тугой клавиатуры звучание клавесина. Танцовщицы из кордебалета, опираясь на стойку бара, делали упражнения, в то время как прима-балерина медленно плыла через весь зал, выписывая арабески на навощенном полу меж сдвинутых к стенам столов. По всему зданию стучали пишущие машинки. В помещении, занятом под почтовое отделение, коммерсанты рылись в толстых кожаных портфелях. В одной из комнат перед зеркалом капельмейстер-австриец, приглашенный на гастроли городской филармонией, величественно дирижировал «Реквиемом» Брамса, в нужное время давая знать воображаемому хору, что ему пора вступать. В киоске не осталось ни одного журнала, ни одного детективного романа, никакого развлекательного чтива.