banner banner banner
Лермонтов
Лермонтов
Оценить:
 Рейтинг: 0

Лермонтов

Летучей мыши. Жалок и печален
Исчезнувших пришельцев гордый след.
Вот сабель их рубцы, а их уж нет:
Один в бою упал на штык кровавый,
Другой в слезах без гроба и без славы.

Ужель никто из них не добежал
До рубежа отчизны драгоценной?..

Пытаясь предугадать будущее Лермонтова в его настоящем, мы снова нарушили естественный порядок «хода вещей» и посему отступим в прошлое и из года 1837-го вернемся в 1828-й.

Перезимовав во флигеле у Мещериновых, весной, как стали съемщики по деревням разъезжаться, Елизавета Алексеевна сняла приличное помещение на Поварской.

И Мещериновы, и вдова Дмитрия, снявшая наконец траур по мужу и в полгода завершившая начавшееся еще при нем благоустройство Середнякова, уговаривали Арсеньеву не ездить на лето в Тарханы, но та отказалась: Шан-Гиреям, перебравшимся в Апалиху, некогда за ее хозяйством доглядывать. Надо своим глазом смотреть, своим умом рассудить – как и что. Павел Петрович – человек надежный, но не двужильный, а ей теперь на долгие годы учения при Мишеньке быть.

Но все устроилось. Афанасий, как оказалось, высмотрел для нее нового управляющего, из саратовских русских немцев, вместе с ним в Тарханы и заявился. Понаблюдав, как братов выдвиженец на пару с Васькой-садовником налаживал обвалившуюся теплицу, как заставил мужиков спустить и почистить пруд, Елизавета Алексеевна успокоилась. И рукастый, и головастый, и Миша возле него вертится, по-немецки какие-то шутки шутят. Ни отца, ни деда, ни брата старшего, все бабье да бабье… Пока жив был Капэ, беда эта почему-то не замечалась, а теперь шилом из мешка наружу вылезла. Афанасий, сделав дело, хотел было к себе в имение возвращаться, но для Мишеньки задержался. Карты в две руки чертят: вот тут наши, а там – французы, а где Кутузов, а Бонапарт – где? А вчера на конюшне – и Павел Петрович тут же, и немец – в мужской разговор, хозяйственный, встрял, невежливо так, властно: а правда ли, дядюшка, под вами лошадь убило, а вас не царапнуло? Афанасий смеется: Столыпиных, Миша, пули не берут, другие им смерти на роду написаны. А сам опять к лошадям – какие обоз потянут, какие тут останутся. Внук, осердясь, вон кинулся, да в распахнутых настежь воротцах остановился и, опершись правым плечом на косяк, смотрел – странно, холодно, как на что-то чужое, к его жизни касательства не имеющее, но для какой-то иной надобности наиважнейшее. Вот так и Михайла Василич на нее в ту последнюю осень стоял и смотрел – и солнце било в распахнутую дверь конторы, где она с приказчика Федосея стружку рубанила. Федосей арсеньевский был, мальчиком к барчуку приставленный. Женившись, Михайла его в Тарханы забрал. Прочие души в Васильевке оставил, на раздел с братьями не пошел.

И чем наглядней проступало сходство внука и деда, тем виднее Елизавете Алексеевне: не дотянуть Мишеньке до Михайлы Василича ни ростом, ни статью. Да что с покойником сравнивать! У всех Столыпиных что дети, что внуки – загляденье. Про старшего Аркадьевича, Алексея, сестрица Наталья, на братнины сороковины в Питер отправленная, налюбоваться не могла. Королевич, да и только. Ей-то легко восхищаться – свои, все трое, не хуже, а уж про дочь и говорить нечего – царевна!

Аннет Столыпина и впрямь была хороша, госпожа Арсеньева не преувеличивала. Мишель, не видевший кузину с прошлого лета, растерялся. Несмотря на свои четырнадцать, Наташина красотуля смотрелась взрослой барышней – претонюсенькой, высоконькой, а барышней; внук был ниже на полголовы и выглядел сущим ребенком. Аннет с Николенькой привезли кузену подарок – тетрадку своей работы с его, Мишеля, вензелем, а Наталья – ларец с юношескими бумагами покойного брата Аркадия Алексеевича. Среди бумаг оказались растрепанный, зачитанный до дыр пушкинский «Кавказский пленник» и старое, семидесятых годов, издание «Вертера», с которого Аркадий, юнцом, делал свой перевод. Сохранился в ларце и номер журнала, в коем отрывок из оного напечатан. Были на дне и еще какие-то книжки, но Елизавета Алексеевна, вручив внуку «Вертера» и «Пленника», остальное спрятала. На вырост.

Провожая Афанасия Алексеевича, сестры в Чембар, в Присутствие, по бумажным делам завернули. Наталья, быстро управившись, укатила, а Елизавета Алексеевна задержалась. В Чембаре, дожидаясь милую бабушку, Мишель вдруг ни с того ни с сего заговорил стихами. Сам с собой. Схоронясь за стволом огромного дуба:

Повсюду тихое молчанье;
Струей, сквозь темный свод древес
Прокравшись, дневное сиянье
Верхи и корни золотит.
Лишь ветра тихим дуновеньем
Сорван листок летит, блестит,
Смущая тишину паденьем.

Глава шестая

Первую свою поэму Лермонтов дописал уже в Москве, а название «Черкесы» придумал сразу, еще в Тарханах и, найдя старые краски и лист хорошей бумаги, нарисовал обложку.

При всей наивности этого сочинения, сочинения в буквальном, школьном значении, оно чрезвычайно показательно. Показательно уже тем, что начал Лермонтов не с мелких стихотворений, а с попытки написать «эпическую поэму». Больше того, судя по раскавыченным и почти ловко вставленным в текст цитатам, тринадцатилетний «автор» к лету 1828 года, в период подготовки к поступлению в Благородный пансион, уже достаточно много прочел: пушкинского «Кавказского пленника», стихи Батюшкова, Дмитриева, Козлова, включая козловский перевод «Абидосской невесты» Байрона.

По возвращении в Москву, видимо, уже в первые пансионские месяцы, Мишель впишет в подаренный Столыпиными альбом свой вариант «Кавказского пленника». «Черкесам», как и следовало ожидать, предпослан эпиграф из Пушкина: «Подобно племени Батыя…» Для «Кавказского пленника» Лермонтов выбрал эпиграф неожиданный – из стихотворения мало кому известного (среди предполагаемых читателей), только что умершего немецкого поэта Карла-Филиппа Конца. И вряд ли для того только, чтобы блеснуть эрудицией.

Скорее всего дабы подчеркнуть «разность» и оправдать вынесенное на титул название: «Кавказский пленник. Сочинение М.Лермонтова. Москва. 1828».

Комментаторская традиция считает сие сочинение «сознательным подражанием» Пушкину. На самом деле Лермонтов редактирует пушкинский текст, исправляя допущенные автором погрешности – с точки зрения «истинности страстей и правдоподобия обстоятельств».

Подробный анализ сделанных юным редактором поправок – сюжет сугубо литературоведческий, поэтому ограничусь одним примером. Большую часть пушкинской кавказской поэмы занимают любовные диалоги (прямо-таки арии) пленника и черкешенки, причем вопрос о том, на каком языке изъясняются влюбленные, не возникает, жанр романтической поэмы его априори снимает.

Лермонтова эта условность не устраивает. В его поэме, прежде чем обратить на себя внимание черкесской девушки, русский достаточно долгое время живет и работает вместе с другими соотечественниками, захваченными в плен много раньше героя, и, следовательно (см. «Воспоминания» Ф.Ф.Торнау,[13 - Торнау Ф.Ф. Воспоминания кавказского офицера. М., 2008.] прожившего в черкесском плену более двух лет), они уже «легонько маракуют» на местном наречии. Да и черкешенка, прежде чем «заговорить» с пленником о любви, сначала приносит ему «хлеб и кумыс прохладный», а русский благодарит ее «знаком». У Пушкина черкешенка, как мы все помним, освободив пленника и удостоверившись, что тот благополучно переплыл Терек и, невредимый, «достиг противных скал», бросается со скалы… У Лермонтова кавказская легенда выглядит гораздо реалистичнее: отец черкешенки, выследив, куда по ночам ходит его дочь, убивает сначала русского, а потом и ее. Причем стреляет старый черкес в тот момент, когда девушка, не помня себя от горя, ведь даже омыть убитого ей не велит закон, плутая в темноте, выходит на берег Терека… И падает, подстреленная, – «с шумом». А далее следуют такие строки: «Но кто убийца их жестокий? / Он был с седою бородой». Убедившись, что не промахнулся, «отец несчастной» скрывается в глуши лесной…

Исследователи потратили уйму времени, пытаясь выяснить, откуда взят тот или иной «блок» в ранних поэмах Лермонтова. Подводя итоги коллективных разысканий, Б.М.Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) утверждает, что в поэзии Лермонтова нет «подлинной органической конструктивности», ибо «внимание автора направлено не на создание нового материала», а на «сплачивание готового». Дескать, юношеские его поэмы не что иное, как «упражнение в склеивании готовых кусков». Тот же метод – склеивание, только в более тонком варианте, – исследователь видит и в творчестве Лермонтова зрелого периода.

В дальнейшем от крайностей этой концепции Эйхенбаум, видимо, отказался. Однако «Опыт историко-литературной оценки» из классики лермонтоведения не выведен, хотя на самом деле он не приложим даже к пробным опытам Лермонтова-подростка (осень 1828-го – весна 1830-го), поскольку в период их создания Лермонтов и не подозревал, что сочиняет свое. Переписывая и переиначивая, он не заимствовал, а изучал. Брал уроки стихотворного ремесла, русского языка, пластики, поэтической «живописи», гармонии.

Словом, учился искусству композиции и тайнам сюжетосложения, но по собственному разумению, по своей, так сказать, программе, а не мерзляковской методе.[14 - А.Ф.Мерзлякова Лермонтов недолюбливал: Мерзляков был ученый педант. А.М.Миклашевский, соученик Михаила Юрьевича, живо запомнил, «как на лекциях русской словесности заслуженный профессор Мерзляков принес… в класс только что вышедшее стихотворение Пушкина “Буря мглою небо кроет” и он, как древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как все это бесило тогда Лермонтова».]

За полтора года, до того как с конца 1830-го начнет наконец сочинять свое («Хаджи Абрек», «Измаил-Бей», «Боярин Орша», «Демон»), Лермонтов написал целую книгу полусвоих поэм: «Корсар», «Преступник», «Олег», «Два брата», «Две невольницы», «Джюлио», «Каллы», «Последний сын вольности», «Ангел смерти», «Моряк». Борис Михайлович Эйхенбаум их окрестил «коллажными». Я бы назвала их еще и «учебными», ибо, якобы копируя, Лермонтов не столько изготовлял вольные копии, сколько сочинял своеобразные парафразы. По-видимому, столь странным способом он закреплял самостоятельно изучаемый курс отечественной, и не только отечественной, словесности. Ведь для того, чтобы заявить: «Наша литература так бедна», надо было сию словесность изучить пунктуально, по частям.

Особенно внимательно прочитан Иван Иванович Дмитриев, поскольку Лермонтову уже известно, что в Университетском пансионе этого старого поэта почитают особо, да и Иван Иванович не обходит пансион своим вниманием, охотно присутствует в качестве почетного гостя на выпускных экзаменах. Сочиняя «Черкесов», Лермонтов учел и это обстоятельство – вставил в свое как бы вступительное сочинение парафразы из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы». Считается, что при переделке он «отбрасывает» все то, что звучит как архаизм: «И се зрю», «громы внемлю». На мой взгляд, работа над текстом была гораздо более сложной.

Дмитриев:

Вдруг стогны ратные сперлись,
Метутся, строятся, делятся,
У врат, бойниц, вкруг стен толпятся;
Другие вихрем понеслись
Славянам и громам на встречу.
И се – зрю зарево кругом,
В дыму и в пламе страшну сечу!
Со звоном сшибся щит с щитом —
И разом сильного не стало!
Ядро во мраке зажужжало,
И целый ряд бесстрашных пал!
Там вождь добычею Эреве;
Здесь бурый конь, с копьем во чреве,
Вскочивши на дыбы, заржал
И навзничь грянулся на землю,
Покрывши всадника собой;
Отвсюду треск и громы внемлю,
Глушащи скрещет, стон и вой.

Лермонтов:

Начальник всем полкам велел
Собраться к бою, зазвенел
Набатный колокол; толпятся,
Метутся, строятся, делятся;
Ворота крепости сперлись.
Иные вихрем понеслись
Остановить черкесску силу
Иль с славою вкусить могилу.
И видно зарево кругом;
Черкесы поле покрывают.
Ряды, как львы, перебегают;
Со звоном сшибся меч с мечом;
И разом храброго не стало.
Ядро во мраке прожужжало.
И целый ряд бесстрашных пал,
Но все смешалось в дыме черном.
Здесь бурый конь с копьем вонзенным,
Вскочивши на дыбы, заржал.
Сквозь русские ряды несется;
Упал на землю, сильно рвется,