banner banner banner
Лермонтов
Лермонтов
Оценить:
 Рейтинг: 0

Лермонтов

Покрывши всадника собой,
Повсюду слышен стон и вой.

Во-первых, юный автор «Черкесов» меняет систему рифмовки – за счет парных рифм увеличивает динамизм, стремительность поэтического ритма и шире – «походки стиха». Во-вторых, выделены и сохранены строки, даже на нынешний взгляд удавшиеся, «крепкие»: «Ядро во мраке зажужжало», «Метутся, строятся, делятся», «И целый ряд бесстрашных пал», «Покрывши всадника собой». В-третьих, Лермонтов устраняет погрешности против истины положений. Дмитриев, описав рукопашную схватку, пишет: «И разом сильного не стало». Лермонтов исправляет: «И разом храброго не стало», справедливо рассудив (для этого у него уже имелся солидный опыт потешных рукопашных), что в этом роде боя больше всего рискует не самый сильный, а самый храбрый, самый отчаянный. Но интереснее всего переделка, которой подвергся самый выразительный эпизод боя – «поведение» раненого коня. У Дмитриева конь с копьем во чреве вскакивает на дыбы. Лермонтов, воссоздав «в уме» картину, замечает ошибку: ранить коня в живот брошенным копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился». И устраняет несуразность: «Бурый конь с копьем вонзенным, вскочивши на дыбы, заржал». У Дмитриева раненая лошадь падает навзничь, «покрывши всадника собой». Лермонтов, уже к тринадцати годам отличный наездник, знает, что конь может подмять под себя сброшенного всадника лишь в случае, если, упав, начнет сильно «рваться».

Умение сочинять считалось необходимым для отроков, поступающих в московский Благородный пансион, во всяком случае, для тех, кто собирался и конкурсные испытания выдержать с блеском, и курс кончить с отличием. А Лермонтов на иных условиях пребывание в пансионе себе не представлял. Несмотря на тайные мечты о всемирной славе, в первые годы московского житья у его честолюбия была вполне конкретная и не такая уж великая цель.

Прежде всего надо поступить, а это было не так-то легко, недаром с первой попытки ничего не вышло. Несмотря на очень скромное помещение – крашеные полы, зеленые скамейки в аудиториях и мало удобные дортуары, – заведение пользовалось блестящей репутацией, упроченной за ним в течение многих лет; курс был лицейский, и выпускные воспитанники получали, в зависимости от прилежания, чины 10-го, 12-го и 14-го классов, с университетскими правами. В лермонтовскую пору пансион был переполнен до такой степени, что поступить туда полным пансионером было почти невозможно – за неимением вакансий. Провинциальные дворяне, не надеясь, что их отпрыски сдадут вступительный экзамен с надлежащим блеском, срочно разыскивали московских родственников, согласных приютить мальчишек, если тем удастся пройти хотя бы в полупансионеры. Лермонтову выходило послабление: Елизавета Алексеевна для того и перебралась в Москву, чтобы не отдавать внука на полный пансион.

Вовсе не стремясь сделать из своих воспитанников профессиональных поэтов, преподаватели старались возбудить в них вкус и охоту к литературной журналистике. Рождалась массовая отечественная периодика, спрос читающей публики на русские журналы и альманахи был огромным; предложение пыталось не отстать от спроса: периодические издания с самыми причудливыми названиями – «Амфитрион», «Соревнователь», «Мнемозина» и т. д. – так и сыпались.

Сыпались и, увы, слишком быстро осыпались: не хватало ни опытных издателей, ни профессионально подготовленных журнальных работников. А так как среди преподавателей и пансиона, и университета было несколько литературных журналистов, на свой страх и риск осваивающих новый в России род «литературной карьеры», то, оставаясь де-факто обычным учебным заведением, своего рода филиалом университета, Благородный пансион к началу 20-х годов стал чем-то средним между нынешним литературным и полиграфическим институтами, то есть заведением, дававшим навыки и переводческого, и издательского, и оформительского ремесла – тем, разумеется, кто проявлял склонность и интерес к подобного рода занятиям. Однокашник Михаила Лермонтова вспоминает:

«Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали и были довольно знакомы с тогдашнею русскою литературой… Мы зачитывались переводами Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтическою школой того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я твердо знал целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (“Войнаровский”). В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. Некоторыми из учеников старших классов составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей в виде альманахов (бывших в большом ходу в ту эпоху) или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был в одно время “редактором” рукописного журнала “Улей”, в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня); один из моих товарищей издавал другой журнал – “Маяк” и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания. Некоторые из товарищей, отличавшиеся своим искусством в каллиграфии… мастерски отделывали заглавные листки, обложки и т. д.».

Лермонтову, бравшему домашние уроки у преподавателей пансиона, все это было, разумеется, известно. Поэтому, не удовлетворяясь обязательной программой, он уже загодя начинает пробовать свои силы и в литературных занятиях, причем по унаследованной – по столыпинской линии – гибкости натуры именно в том направлении, какое особо поощряется в Благородном пансионе: «Черкесы» – пробное сочинение как бы на редакционно-издательское отделение, рукописный журнал «Утренняя заря» – испытательная работа «по полиграфической части».

Что до стихов, какие Лермонтов сочиняет для домашнего журнала, так это пока еще дань необходимости. Если есть обложка, то должна быть и начинка. Коля Давыдов, давний, с тарханской поры, напарник во всякого рода рисовальных и театральных затеях, на ее изготовление не способен, как и остальные члены «редколлегии». А у него, Мишеля, уже есть некоторые навыки: написал же он либретто по пушкинским «Цыганам» для им же сочиненной «оперы» и еще несколько драматических этюдов для театра восковых кукол. Отсюда и распределение ролей: Лермонтов – «авторский актив», Коля Давыдов – «главный редактор и оформитель».

Аким Шан-Гирей, один из первых читателей «Утренней зари», вспоминает: «Журнала этого… вышло несколько нумеров, по счастию, перед отъездом в Петербург все это было сожжено и многое другое при разборе старых бумаг».

Согласиться с приговором Шан-Гирея мы никак не можем. Пусть в сделанных на скорую руку, по готовым образцам, сочинениях тринадцатилетнего Лермонтова и в самом деле нет ничего выдающегося, быстрота, с какой он освоил этот вид литературной работы, удивительна. Но еще удивительнее другое: воля к преодолению новых, не возникавших прежде трудностей, воля и упорство, которые враз, без раскачки обнаруживаются в бабушкином баловне, выросшем «в развращающей обстановке помещичьей праздности», «ужасно способствующей капризному развитию» (Герцен).

Иван Аксаков, первый биограф Тютчева и муж его дочери, задавшись целью не просто изложить известные ему факты жизни и деятельности гениального тестя, но и поразмыслить на его примере об «участи талантов на Руси», так сформулировал идею своего очерка: «Проследить, по возможности, самое развитие этой многоодаренной природы, – соотношение ее особенных психологических условий с условиями бытовыми, общественными, историческими; ту взаимную их связь и зависимость, которая создала, определила и ограничила ее жизненный жребий».

Особенные психологические условия, послужившие первоначальной средой развития Тютчева, почти до буквальности сходны с теми, какими, казалось бы, был ограничен жизненный жребий Лермонтова в пору его деревенского, слишком долгого детства.

Как и Тютчев, Лермонтов – любимец и баловень бабушки; как и в Тютчеве, рано обнаруживается в нем талантливость самого широкого диапазона – обстоятельство, если брать правило, упраздняющее необходимость усилий. Тот же оранжерейный климат – «домашний круг», созданный заботами Елизаветы Алексеевны, где все, как вспоминает учитель Михаила Юрьевича А.Зиновьев, «было рассчитано для удовольствия внука».

Разумеется, Елизавета Арсеньева делала все, чтобы развить природную даровитость Мишеньки, но о том, что способности нуждаются в высшем и ответственном воспитании воли, что, несмотря на талантливость, и даже именно в связи с ней, в ребенке необходимо сознательно и последовательно «укоренять привычку к упорному и последовательному труду», она вряд ли догадывалась. Так далеко ни ее здравый смысл, ни прозорливость не заглядывали. Она даже элементарных педагогических правил по отношению к своему баловню не соблюдала: ни в чем ему не отказывала. А может, потому и не отказывала, что прозревала в нем работника – в недетском упорстве, в настойчивости, с какой внук стремился «к совершенству», мастеря из крашеных восков фигурки и украшая их стеклярусом? Работника, способного и к самовоспитанию, и к самоограничению, и к долгому, требующему напряжения труду? Уже в младенчестве все эти качества, природой заложенные и по младшим братьям милые, видела? Уже тогда понимала, что внука, и балуя сверх меры, нельзя избаловать, нельзя испортить потворством органическую потребность действовать? Выросший за «розовыми шторами» барского особняка, единственный наследник и общий баловень, освобожденный привилегиями рождения и неусыпными заботами родственников от всех земных забот, то есть фактически обреченный на ничегонеделанье, он ощущает в себе «силы необъятные» и такое постоянство воли, необходимое для деятельной жизни, какому мог бы позавидовать даже честолюбец образца Жюльена Сореля! И это в николаевской-то России, где поощрялся лишь один вид деятельности – имитация ее? Где единственным «спасением» было «ничтожество», то есть полная атрофия «высших интересов»? Это обстоятельство Лермонтов, как свидетельствует его «Монолог» (1829), принял к сведению очень рано:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?

Сознание обреченности не остановило Лермонтова. Его «фатализм» был особой, лермонтовской складки. Он не исключал, а включал в себя сомнение («кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?»), а значит, не отменял ни решительности, ни правила, которому Лермонтов, как и его Печорин, твердо следовал на протяжении своей недолгой жизни: «Ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо». Не отверг он и возможности употребить с пользою для отечества и глубокие познанья, и талант, и даже любовь к свободе.

Впрочем, в данном случае действовал, выбирал и решал столько же расчет, сколько и инстинкт самосохранения. Утверждение это может показаться парадоксальным, но лишь до тех пор, пока мы не сопоставим его со следующим, явно автобиографическим, соображением из «Героя нашего времени»:

«…Тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».

Общим у Тютчева и у Лермонтова был и любимый учитель по русской литературе – Семен Раич, человек, по отзывам современников, «в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием».

В ту пору, когда Лермонтов обучался в пансионе, Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности, а также издавал журнал «Галатея». «Взрослые» литераторы относились к нему иронически. Но для Лермонтова это был «свой» журнал. Начав «кропать стишки», он невольно оглядывался на тексты, появлявшиеся на его страницах. А в «Галатее», между прочим, в 1829 году была опубликована «Весенняя гроза» Федора Тютчева. Одну строфу из этой «лирической пьесы», перекомпановав, Мишель использовал уже в «Кавказском пленнике» (1829).

Тютчев:

С горы бежит поток проворный,
В лесу не молкнет птичий гам.
И гам лесной и шум нагорный —
Все вторит весело громам.

Лермонтов:

Лежал ковер цветов узорный,
По той горе и по холмам;
Внизу сверкал поток нагорный,
И тек струисто по камням…

Видимо, стихи Тютчева про грозу в начале мая настолько поразили Лермонтова, что он тут же попробовал и сам изобразить грозу. Судя по всему, стихи его не удовлетворили, во всяком случае, Раичу грозовые свои вариации он не показал.

Все так… Но при сходных «биографических предпосылках» «сильный ум» у Лермонтова действовал заодно с на редкость сильной волей, а у Тютчева – «со слабодушием» «при бессилии воли», доводившим, как свидетельствует его зять, «до немощи».

И вот еще какой момент следует принять к размышлению. Развитие многоодаренной натуры Тютчева происходило почему-то так, что в стихи «преображалась» (если употребить есенинское слово) лишь часть его жизни, тогда как Лермонтов отправился по этой дороге «целиком». В эссе «Нечто о поэте и поэзии» Константин Батюшков, чьи «Опыты в стихах и в прозе» были, по свидетельству Шан-Гирея, настольной книгой юного Лермонтова, писал: «Дар выражать и чувства, и мысли свои давно подчинен строгой науке… Но самое изучение правил, беспрестанное и упорное наблюдение изящных образцов – недостаточны. Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть искусство. Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека. Я желаю… чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца… Первое правило сей науки должно быть: живи, как пишешь, и пиши, как живешь».

Лермонтов был первым великим русским поэтом, кто принял как «вызов року» это правило творческого поведения.

Желание автора «Опытов в стихах и в прозе» до сих пор не осуществлено: наука из жизни русского стихотворца не создана. Но тот, кто возьмет на себя этот труд, не сможет обойтись без сравнения итогов жизни двух гениальных русских поэтов – Тютчева и Лермонтова.

Федор Иванович Тютчев. 1803–1872. И тоненькая книжка лирических стихотворений. Да, «наш патент на благородство», да, «томов премногих тяжелей», но все-таки – одна-единственная.

Михаил Юрьевич Лермонтов. 1814–1841. И целое собрание сочинений: стихи, поэмы, романсы, драмы… Конечно, среди публикуемых и в академических, и в обычных четырехтомниках поэта есть произведения, для печати не предназначавшиеся; немало и таких, которые автор не успел довести «до совершенства». Но и эти получерновые тексты интересны нам не только как лабораторные опыты гения.

Впрочем, ни в 1827-м, ни в 1828-м Лермонтов еще не уверен, что он «авторский талант», но уже догадывается: жизнь, которую он ведет, существование, ищущее, но не находящее «великой цели», – «в покорности незнанья», в «рамках ничтожества» – не истинное его предназначение.

А кроме того, в этой черноволосой, с белым странным клоком над высоким лбом, слишком большой для невеликого роста голове рождалось слишком много идей, пока, повторяю, еще вполне ребяческих, однако властно и сильно побуждающих к действию.

Глава седьмая

1 сентября 1828 года внук гвардии поручицы вдовы Елизаветы Арсеньевой после соответствующего испытания в науках наконец-то зачислен в четвертый класс Благородного пансиона полупансионером.

Первый барьер взят. Казалось бы, можно сделать передышку. Но Лермонтов не позволил себе расслабиться.

Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми утра и распускались лишь к шести вечера. После шести открывался «пансион на дому». Несмотря на протесты бабушки, боявшейся, что «Мишенька надорвется», Лермонтов берет дополнительные уроки и по тем предметам, которые его особенно интересуют (немецкая литература, отечественная словесность), и по тем, где он чувствует себя не совсем уверенно.

6 апреля 1829 года на традиционном Торжественном собрании, в присутствии И.И.Дмитриева и других почетных гостей, среди отличившихся воспитанников назван и Михаил Лермонтов. Он действительно отличился: уже в декабре сдав экзамены за четвертый класс, получил два приза – книгу и картину, правда, в число первых учеников все-таки не попал. Подвели нелюбимая латынь и русский синтаксис, в котором Мишель, по мнению преподавателей, не силен: упрямо ставит знаки препинания не по правилам, а как ему представляется правильным. Елизавета Алексеевна расстроилась, а внука эта маленькая неприятность только подстегнула. В Апалиху тетушке Марии Акимовне было отправлено такое письмо: «Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я рад был оставить его, потому что учение прекратится; нет! дома я буду заниматься еще более, нежели там!»

И ведь в самом деле засел за книги, подгоняемый задетым за живое самолюбием. Мальчики из московских литературных и окололитературных семей попасть в первые ученики не стараются, зато в курсе всех злободневных литературных событий – и московских, и столичных, и парижских.

Рассердившись, Елизавета Алексеевна, не дожидаясь майской теплыни, уже в апреле увезла внука в Середниково. Но и там, едва устроились, Мишель объявил о намерении заниматься все лето. При ученой невестке Арсеньева возражать не осмелилась, еще сочтет пензенской Простаковой.

Обрадовавшись, что к книгам покойного мужа наконец-то прикоснутся бережные родственные руки, Екатерина Аркадьевна (а она не только отличная музыкантша, но и постоянная читательница, ни одного интересного французского романа не пропускает) провела любознательного гостя в библиотечный овальный зал,[15 - По-видимому, основательность библиотеки, собранной Дмитрием Столыпиным, и привязывала Лермонтова в течение трех лет к Середникову; так прочно привязывала, что на просьбы бабушки наведаться в Тарханы отвечал решительным отказом. Елизавету Алексеевну сильно беспокоило брошенное на управляющего хозяйство, особенно теперь, когда Афанасий (в январе 1830 г.) женился. Но возражать внуку не смела, да и невестка, Екатерина Аркадьевна, была на Мишенькиной стороне. Ей нравилось, что книги покойного мужа не томятся без дела. Потом и племянница, Сашенька Верещагина, стала за кузена заступаться. Вы его, Лизавета Алексевна, в недорослях задержали, вот и спешит наверстать упущенное.] объяснила, как открывается дверь – запор был с секретом – и куда спрятать ключ, когда устанет читать. А дверь, Миша, обязательно запри, чтобы дети не разбойничали. Показала и как лестницей раздвижной пользоваться, чтобы, не дай бог, не рухнуть.

Начал Лермонтов с самого ему, провинциалу, неизвестного – с модных французских романов. Покончив с новой Францией, на что ушел чуть ли не весь май, стал педантично, по частям обследовать книги, собранные покойным Дмитрием Алексеевичем. Большую часть высоченных, до потолка, узких и строгих шкафов занимали сочинения ученые; их Мишель только погладил по кожаным, с тусклым золотом, корешкам. Опечалившись, хотел было сложить лестницу, но тут-то, к великой своей радости, и обнаружил самое нужное. Во-первых, почти полного Гете – до тех пор, кроме «Вертера» и нескольких первых выпусков «Поэзии и правды», он сочинений великого сего мужа, «ученого, поэта и патриота», и в руках не держал. Обнаружил, да еще и на видном, удобном месте, чтобы всегда под рукой, целую библиотечку русской поэзии.

Вернувшись к началу занятий в Москву, Мишель немедля отправился в путешествие по книжным лавкам и вскоре уставил томиками отечественных сочинителей книжную свою полку. Точно такими, как у покойного дядюшки. И в том же порядке. Пушкина среди них, правда, не было. Монеток, какие специально на книжки подарила ему Екатерина Аркадьевна, на «Руслана и Людмилу» не хватило.[16 - В ту пору, кроме сборника 1825 года, «большой книги» у Пушкина не было, а отдельные вещи, «рассеянные по брошюрам», продавались «нестерпимо дорого для собирателей»; даже люди не бедные их порой переписывали, иногда собственноручно. Михаил Погодин, к примеру, переписал в подарок приятельнице «Бахчисарайский фонтан», а для себя – «Бориса Годунова».] А просить у бабушки он не хотел. Она и так печалилась, что и образование, и несусветные московские цены ей не по карману. «Руслана и Людмилу» Лермонтов прочтет попозже, уже зимой, у Верещагиных. Матушка Сашеньки, сестра Екатерины Аркадьевны, обожала балет, особенно волшебного «Руслана», а Петр Васильевич Сушков, вдовый родитель Додо, делал вид, что обожает Сашеньку, и, чтобы подольститься к предполагаемой теще, к билетам на премьеру приложил еще и Пушкина. Это вам вместо либретто, Елизавета Аркадьевна… «Руслан» что на сцене, что в поэтическом виде Лермонтова разочаровал. То ли дело настоящие пушкинские стихи. По секрету от бабушки ему показывала их середниковская тетушка. Они и хранились секретно, в особой шкатулке, вместе с бумагами и письмами Дмитрия Алексеевича.

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.