banner banner banner
Есенин. Путь и беспутье
Есенин. Путь и беспутье
Оценить:
 Рейтинг: 0

Есенин. Путь и беспутье

Концепция броская, для романа жидковата, зато для мифа о Последнем Леле, задушенном безвоздушьем городской цивилизации, – в самый раз, недаром до сих пор продолжает подпитывать легенду Есенина. Характерен, к примеру, эскиз к его портрету, сделанный Пастернаком: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами». Сдвиг в легенду присутствует и в поэтической версии Маяковского. После ухода в мир иной его Есенин «летит», «в звезды врезываясь», словно герой волшебной сказки. Волшебна и природа его дара, не знающая земных аналогов: «Вы такое загибать умели, что никто на свете не умел».

Есенин и впрямь умел «загибать», и в прямом, и в переносном смысле. Известно, к примеру, что в предреволюционном Петрограде только два человека могли без запинки, в любой час и в любом месте, произнести Большой (Петровский) Матерный Загиб: будущий красный граф Алексей Толстой и Есенин Сергей. Маяковский об этом знал и, подозреваю, слегка завидовал. Однако и в стихотворении «Сергею Есенину», и в «Как делать стихи» конечно же имелось в виду другое. Делать в поэзии то, что делал Есенин, никто, кроме него, не умел и суметь не сможет. И не в том суть, лучше или хуже. А не так. Ибо: неповторимо.

Элемент легендарности, неизбежная, а может, и необходимая примесь в составе не только мнения народного, но и самого, казалось бы, беспристрастного биографического повествования. (Ежели героем такого повествования становится человек, возведенный в чин выразителя национального духа и национальной идеи.) Без учета сей «спецдобавки» стерильно чистая правда превращается в нечто, что хуже всякой лжи.

Бороться с легендой бесполезно. А вот ежели глядеть сквозь легенду, протерев ее словно стекло, запотевшее от возвышающего (или упрощающего) «тумана», горьковская концепция утрачивает эффектную убедительность, поскольку решительно не соотносится с реалиями житейской биографии Есенина. В отличие от героя Жеромского, заблудиться в большом русском городе уроженец села Константиново и выпускник Спас-Клепиковской школы не мог. Из дома в школу его обычно отвозил дед, напрямки, через Солотчу, а вот в каникулы – рождественские, пасхальные и летние – Сергей добирался до Константинова сам: через Рязань, с пересадкой с узкоколейки на настоящий поезд, до станции Дивово, а оттуда еще и до деревни. Самостоятельно и без проблем доехал он до Москвы и летом 1911-го, дабы доставить папаше деревенскую снедь, а домой – деньги. Прожив у отца неделю, обошел книжные развалы, накупил книг, а вернувшись домой, сообщает Грише о своем путешествии так спокойно и просто, как будто речь идет о поездке в Рязань или Спасск: «Я был в Москве одну неделю, потом уехал. Мне в Москве хотелось и побыть больше, да домашние обстоятельства не позволяли. Купил себе книг штук 25…» Видимо, поездка в Москву для константиновцев была настолько привычным делом, что даже неграмотной Татьяне Федоровне ничего не стоило прокатиться туда и обратно в разгар страдного августа, а значит, на день-два, не больше, да еще и с девчонками: одной и шести нет, вторая на руках – годовалая. И только для того, чтобы навестить мужа да сфотографировать детей в городском фотоателье. Сделать простую фотографию можно было и в Кузьминском.

Московские толстосумы, стремительно разбогатев, в срочном порядке перестраивали на европейский лад исторический центр, но окраинная Москва еще долго оставалась «большой деревней». Такой ее Есенин и увидел, и полюбил. И деревьев побольше, чем в облысевших приокских селах, и пахло получше, нежели в вонючих Спас-Клепиках. Мало чем отличались от школьной двухэтажки и полукаменные строения, где квартировали работники продовольственных предприятий купца Крылова. Быт, правда, был чуть поудобнее. По сорок человек в одну комнату хозяин своих «молодцов» все-таки не селил.

Через год после окончательного переселения, осмотревшись и потолкавшись и промеж коренных москвичей, и середь провинциалов, приехавших в надежде на счастливую перемену участи, Есенин напишет Панфилову: «Живется мне тоже здесь не очень завидно… Москва – это бездушный город, и все, кто рвется к солнцу и свету, большей частью бегут от нее». И далее, в том же письме: «Люди здесь большей частью волки из корысти. За грош они рады продать родного брата».

Относиться всерьез к такого рода заключениям, разумеется, не стоит. Есенин слишком умен, чтобы не понимать: человеческие особи хищной породы в Москве встречаются чаще, нежели в Калуге либо в Рязани, только потому, что съезжаются сюда отовсюду. Что же до города как такового, города, а не его насельников, то ничего враждебного голубой Руси рязанский гость в Москве и тогда не увидел.

Я люблю это город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.

    «Да! Теперь решено. Без возврата…», 1922
А десять лет назад, в последний день июля 1912-го, вязевый город обрадовал Есенина солнцепеком, уже слегка приосененным и оттого приятным. Уезжал он из дому в непогодину, приехал в благодать. Не обидел и отец, встретил самоваром, сахарной головой, калачами, ветчиной и пряниками. Да еще и грушу купил. Как маленькому. Огромную, сладкую, закутанную в мягкую, вкусно пахнущую бумагу. На самовар с калачами заглянул хозяин. Наследник Никитича господину Крылову понравился: сразу видно – чистюля и говорит складно. Прощаясь, потрепал по плечу и отца обнадежил. Пока пусть бухгалтеру помогает, делов с гулькин нос, а денежка пригодится.

Худой мир кончился недоброй ссорой ровно через неделю. Как только выяснилось, что паршивец ни-че-го не хочет. Ни в институт. Ни на бухгалтерские курсы. И в конторе киснуть не намерен. Какое у тебя намеренье? Вместо ответа хлопнул дверью. Через минуту вернулся и заявил опешившему от такой прыти родителю: не намерен, мол, по его указке жить. Второй раз дверью все-таки не грохал. Уже дошло, что, психанув, очутился на улице. И без гроша в кармане. На его счастье, у дядьки Ивана уйма знакомых в книготорговом товариществе «Культура». Всегда готовый насолить старшему братцу, Иван Никитич приютил на ночь заносчивого племянника, а утром, напоив чаем, отправил по нужному адресу.

В «Культуре» требовался всего лишь экспедитор, то бишь грузчик, зато заплатили авансом, с голоду не помрешь, а главное – устроили при книжном складе с ночевкой, сторожам в подмогу. Хлопотали, естественно, барышни, их в «Культуре» что воробьев на конском дворе – корректорши, учетчицы, секретарши. А где читающие девицы, там и пишущие молодые люди. Приодевшись в магазине готового платья и перестав посему дичиться, Есенин быстро сориентировался. Путь из грузчиков был проторенный и проверенный: через Суриковский литературно-музыкальный кружок, опекавший, издававший и продвигавший «народные таланты». В есенинскую пору перспективных самородков в этом объединении не было. Не было и авторитетного руководителя. Максим Леонович Леонов, отец будущего советского классика Леонида Леонова, возглавлявший кружок до 1912 года, переехав в Архангельск, передал бразды правления не слишком опытному в кружковских делах поэту С. Н. Кошкарову, по специальности присяжному поверенному. Зато не было средь суриковцев и мелочной зависти, а вот взаимопомощь не просто была, а еще и культивировалась. Узнав, что рязанский парень работает в «Культуре», кружковцы забеспокоились. Там, мол, каждый сам за себя. Иди лучше к Сытину, грамотных у него в экспедиторах долго не держат, присмотрятся и в корректорскую переводят.

С ходу к Сытину Есенин не попал. Даже в грузчики взяли только весной 1913-го. Зато уже ранним летом перевели в корректорскую. Правда, на этот раз помогали не сами суриковцы. Как вспоминает активный член «мощной организации пролетарско-крестьянских писателей» Г. Д. Деев-Хомяковский, Есенина устроили к Сытину «через социал-демократическую группу в типографии». Лето после Ленских событий было бурным, «в воздухе пахло грозой», и социал-демократы в срочном порядке вербовали сторонников среди «сознательных рабочих». Поэт даже подписал Обращение пролетариев Замоскворечья к депутатам Госдумы с наказом держаться подальше от меньшевиков. В результате за ним, как и за остальными подписантами, был установлен полицейский надзор. Впрочем, сугубо формальный и вскорости отмененный, так как ничего предосудительного в поведении наблюдаемого филеры не обнаружили, хотя могли бы и обнаружить. Есенин распространял среди типографских рабочих нелегальную литературу, в том числе и прокламации, призывающие к политическим забастовкам. По свидетельству товарищей по агитработе, Есенина и к Сытину-то внедрили в качестве «умелого и ловкого парня», способного к распространению агитационного материала. То, что партийцы ничего не перепутали, подтверждают и воспоминания корректорских барышень. Они были крайне удивлены тем, что новенький подчитчик, которого за смазливость окрестили «вербочным херувимом», очень уж скоро «установил довольно близкие отношения с рабочими переплетного и наборного цехов». Настолько близкие, что при встрече наборщики окликали херувима по имени.

Ничего удивительного и тут, разумеется, не было. Для умелого потрошителя чужих вершей и ловкого экспроприатора не своих яблок нелегалка на уровне распространения брошюр и прокламаций – дело нехитрое, а заинтересованное внимание взрослых мужиков – вещь для семнадцатилетнего провинциала более чем приятная.

Итак, московская жизнь вроде бы потихоньку-полегоньку налаживалась. Связь с Суриковским кружком день ото дня становилась прочнее. Приспособившись к общему в этом самодеятельном литобъединении стилю (Надсон с легкой примесью то Кольцова-Никитина, то Некрасова), Сергей уже через несколько месяцев чувствовал себя здесь настолько своим, что принял деятельное участие в составлении и обсуждении программы собственного журнала суриковцев «Друг народа». Все это вместе взятое, а главное – чистая и надежная работа у такого солидного господина, как Сытин, слегка успокоили Александра Никитича. Отношения с блудным сыном потеплели. Ненадолго, до очередной распри, но все-таки чуток устаканились. С согласия родителя Сергей поселился в отдельной комнатушке в одном из «доходных домов» купца Крылова, все в том же Большом Строченовском переулке, и наконец-то смог без помех заняться тем, от чего никогда не уставал: стихами. Вот только со стихами что-то случилось – они перестали случаться. Наконец-то Сергей был свободен, совершенно свободен, но это почему-то не утишало «скорби души», и он, не таясь, выплескивал ее в письмах. Грише писал сдержанно и все больше о думах и идеях. Мане – о чувствах и настроениях, правда, небрежно и явно преувеличивая и душевные муки, и житейские неустройства. Разумеется, все это было: и неуют, и одиночество, и непростые отношения с отцом, и непонятное поведение Анны Сардановской, не ответившей ни на одно его письмо. И все-таки острой обиды Есенин уже не ощущал. Порой и сам не понимал, от чего страдает: от неразделенной любви или от уязвленного самолюбия.

В один из дней тоски, после очередной стычки с отцом, в разгар второго московского лета, на закате, плутая по каким-то изогнутым улочкам, учуял знакомый водяной запах. По запаху и вышел к затянутому ряской прудику – останкам захиревшей дворянской усадьбы. Стихи пришли сами – новые, ничуть не похожие на те, какие регулярно отсылал Панфилову и выразительно, с распевом, читал в Суриковском кружке. В этих строчках не было ни высоких идей, ни благородных стремлений, а были песня, лето, закат, дальнее озеро… И еще, фоном, воспоминание: за малым овражком, на опушке некогда могучего заповедного бора барышни Северовы, поповны, дочери старого друга отца Ивана и их неизменные кавалеры Николай Сардановский да Костя Равич закладывают костер, а они с Анютой, самые младшие, собирают хворост да шишки, и им совсем, совсем не до хвороста!

Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.

Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.

Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.

Вернувшись домой, Есенин записал закатную песню на отдельном листочке, хотел прочитать вслух, но стихи сами положили себя на голос и властно потребовали песенной концовки – повтора, с вариантом первой строфы: «И пускай со звонами плачут глухари, Есть тоска веселая в алостях зари». Запеть, хотя бы вполголоса, как подпевал матери, а иногда и отцу, не решился. Пел молча. Про себя. Улегшись на топчан и запрокинув голову на сцепленные замком ладони. Как в детстве. На Оке. После майского, еще зябкого купанья, но уже на теплом приречном песке…

Тоска повеселела, полегчала и освободила сердце, сбила с него тиски и уже не мешала писать Грише. Хотелось, ох как хотелось отослать в Спас-Клепики новую песню, но не решился. Про девчонок и все такое они с Панфиловым почему-то не говорили. Вернее, говорили, да не так. Не про стыдное. Попробовал отыскать что-нибудь подходящее настроению у недавно купленного Надсона. Точно такого, какой приносил в класс шерстяной мопс. На мопса, тем более шерстяного, спас-клепиковский учитель словесности был ничуть не похож. Игрушечного мопса на веревочке таскал за собой младший его мальчишка. Иногда забывал где-то и, спохватившись, орал как резаный. Тогда Гриша, посадив ревуна на закорки, расхаживал с ним по школе и спрашивал, вежливо заглядывая во все встречные двери: «Шерстяного мопса не видели?» Вспомнил и успокоился. Быть не может, чтобы такой сильный и спокойный человек, в какого вырастал его первый бесценный друг, заболел навсегда. Успокоился и перевел грешные мысли о земных радостях в философический план: «Хотел я с тобой поговорить о себе, а зашел к другим. Свет истины заманил меня к своему Очагу… Хоть поговоришь-то о ней (об истине), и то облегчишь свою душу, и сделаешь если что, то счастлив безмерно. И нет предела земной радости, которая, к сожалению, разрушается пошлостью безвременья. И опять тяжело тогда, и приходится говорить:

Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна».

Но все-таки: кому бы показать новые безыдейные стихи? Чтобы понять, какие они? Думал-думал и надумал: кроме как Маше-корректорше – его к ней определили подчитчиком, – некому. У Маши, Марии Михайловны Машковой, старший брат – поэт, книжку издал, и сама, кажется, гимназию окончила. Марию Михайловну Есенин немного стеснялся: взрослая, слишком хорошенькая и к тому же невеста. Но он все-таки осмелился, показал. Стихи фарфорового мальчика Марии Михайловне так понравились, что она тут же, в обеденный перерыв, познакомила его с сестрами Изрядновыми. Старшая, Серафима, была секретарем у большого начальника, с Анной, младшей, тоже корректором, Мария дружила. Договорились, что в воскресенье Изрядновы придут к ней в гости на чай с пирогами и захватят с собой Сережу.

– А я попрошу, чтобы и брат Миша был дома.

Встретились, купили пирожных. Есенина слегка взволновало совпадение: сестер Изрядновых звали так же, как и сестер Сардановских: старшая Серафима, младшая Анна, но об этом странном сближении новым своим знакомым он не сказал. Не сказал, а запомнил.

Михаил Михайлович, как и обещала Маша, был дома, стихи кудрявого скромника похвалил искренне, но, как показалось самолюбивому и настороженному автору, не слишком горячо. В Кружке восторгались иначе, с пафосом. А главное – вскоре ушел, даже самовара не стал дожидаться. Впрочем, и барышни за чаем с пирогами-пирожными говорили не о его стихах, а о том, что в народном университете Шанявского новый председатель правления Михаил Васильевич Сабашников. Тот самый Михаил Васильевич, кто первым восстал на школы грамоты, дескать, народное образование в России должно «прекратить свое дешевое состояние». Вскоре убежала и Серафима, а они с Анной еще посидели, слушали граммофонные пластинки – Машковы увлекались исполнительницей народных песен Надеждой Плевицкой, любимицей государя императора. А на обратном пути (при прощании Есенин пообещал Марии Михайловне, что проводит ее подругу до самого дома) Анна толково и спокойно разъяснила про университет. (Из разговора за чайным столом Есенин не все понял.) Оказалось, что записаться туда может каждый, экзамены сдавать не надо и что она уже подала заявление на вечернее отделение. Решили, что и Сергей последует ее примеру. Плата посильная: сорок рублей годовых за полный курс на историко-философском отделении. Занятия с 15 сентября. Времени достаточно, чтобы уговорить отца. А если откажет, не даст денег, можно заплатить только за лекции по русской литературе. Это всего лишь червонец, такую сумму и она, Анна, может одолжить.

Средняя из сестер Анны Надежда вспоминала: «В эти годы мы жили на Смоленском бульваре. Семья наша коренная московская. Отец работал в рисовальном отделении типографии Сытина рисовальщиком, учился в Строгановском художественном училище, потом стал преподавать рисование. Старшая сестра Серафима работала секретарем у редактора сытинских изданий Тулупова Н. В., много читала. Увлекалась поэзией. Вместе с Анной они бегали на лекции, рабочие собрания, митинги. Есенин приходил к нам часто. Читал свои стихи. Спорил с моим мужем и сестрами о Блоке, Бальмонте и других современных поэтах».

Как видим, Есенину опять повезло. Он снова попал в хорошие, прямо-таки колыбельные руки, и эти руки положили перед ним те самые книжки, которые были ему позарез нужны, хотя до встречи с сестрами Изрядновыми он даже не слышал имени их автора. Имя было странным, нерусским – Блок, а стихи… Ничего более пронзительно-русского и вообразить невозможно! В этих стихах, а особенно в «Осенней воле», было все то, о чем он лет через десять скажет, как высечет на памятном камне: «Это все мне родное и близкое, От чего так легко зарыдать…»:

Выхожу я в путь, открытый взорам.
Ветер гнет упругие кусты.
Битый камень лег по косогорам.
Желтой глины скудные пласты.

Разгулялась осень в мокрых долах,
Обнажила кладбища земли.
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.

Вот оно, мое веселье, пляшет
И звенит, звенит, в кустах пропав!
И вдали, вдали призывно машет
Твой узорный, твой цветной рукав.

Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
Или – каменным путем влекомый
Нищий, распевающий псалмы?

Нет, иду я в путь никем не званый,
И земля да будет мне легка!
Буду слушать голос Руси пьяной,
Отдыхать под крышей кабака.

Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю…
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю…

Много нас – свободных, юных, статных
Умирает, не любя…