Книга Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя - читать онлайн бесплатно, автор Наталья Юрьевна Русова. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя
Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя

«Дневник Нины Костериной» стал моим первым знакомством с живой документалистикой. Было впечатление чуть ли не метемпсихоза: это я! Боюсь поверить своим ощущениям, но любимая подруга школьных лет Лара подтверждает: «Наташа, ты – Нина, я – Лена…» (Нинина лучшая подруга). С тех пор начинается мое пожизненное увлечение дневниками, которые я начну собирать: Мария Башкирцева, Анна Франк, Чуковские – отец и дочь, Юрий Нагибин, Нина Луговская, Любовь Шапорина… Постепенно осознаю, что жизнь любого думающего и рефлексирующего человека может стать фактом если не истории и литературы, то духовной культуры. Мемуаристика и документалистика как в моем теперешнем сознании, так и, пожалуй, в литературной действительности двухтысячных основательно потеснили художественную прозу. Трудно сказать, что тому причиной – может быть, небывалый трагический опыт России и мира XX века вкупе с поголовной грамотностью, плюс потеря доверия к профессиональному писательству, да еще отсутствие в дневниковой прозе четко организованного сюжета и нарратива, дающее возможность прервать чтение практически в любой момент – дань пресловутому «клиповому сознанию»… Возможные объяснения этим, наверное, не исчерпываются, но факт – факт налицо.

Кстати, в «Новом мире» «Дневник Нины Костериной» был опубликован без купюр, а последовавшее несколько лет спустя отдельное издание уже изуродовано цензурными изъятиями.


Еще одно яркое литературное впечатление времен хрущевской оттепели – повесть Бориса Балтера «До свидания, мальчики!» (1963). Свидетельствую, что среди моих сверстников она была намного популярнее повестей В. Аксенова («Коллеги», «Звездный билет», «Апельсины из Марокко»). Номер «Юности» с Балтером рвали из рук, зачитывали до дыр. Скопом ринулись на вскоре последовавшую экранизацию – одноименный фильм М. Калика. Обсуждали. Спорили. Цитировали. Расстраивались: почему у Балтера только одно произведение?

Люблю и перечитываю «Мальчиков» доныне. Замечательное по лиризму, искренности, акварельной четкости деталей, печали позднего прозрения осознание пути своего поколения, принявшего на себя всю тяжесть Великой Отечественной войны. «Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них…»


Сейчас я задаюсь вопросом, почему из океана (ей-богу, не преувеличиваю!) юношеского чтения вспоминаются, да еще располагаясь одно подле другого, именно эти произведения: «Дневные звезды», «Жизнь Арсеньева», «До свидания, мальчики!», дневники. Пожалуй, именно потому, что в них налицо прямое или подспудное высказывание о судьбе поколения, а эта судьба в юности не может не волновать: ведь предстоит занять не чье-то чужое, а свое место в потоке истории. Конечно, внутренне такие вещи не проговариваешь, стесняешься, но на деле все обстоит именно так.

Рядом с повестью Балтера в моих воспоминаниях стоит тоненький сборничек «Сквозь время» (1964), собравший произведения четырех молодых поэтов, погибших на фронтах Великой Отечественной, – Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова и Николая Отрады. Особенно помнится оттуда П. Коган:

Мы, лобастые мальчики невиданной революции.В десять лет – мечтатели,В четырнадцать – поэты и урки,В двадцать пять – внесенные в смертные реляции.(«Письмо». 1940)

С какой горечью я обнаружу в потоке мемуарной литературы 2000-х годов, что Павел Коган (кстати, автор знаменитой в те годы «Бригантины»), по всей вероятности, был осведомителем НКВД (безусловно, из лучших побуждений). И все-таки, все-таки не спешу его осуждать… Велика опасность упрощения структуры личности, особенно личности творческой, которая ловит все дары и удары времени, подвергается всем излучениям эпохи, как целительным, так и калечащим. В 1994-м массовому читателю стала доступной повесть В. С. Гроссмана «Все течет», в которой, в частности, скорбно, проницательно и горько обрисованы разные типы доносчиков сталинского времени, и по поводу каждого из них автор предупреждает: «…не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор». Забегая вперед, скажу, что во всей нашей послевоенной литературе, включая Солженицына и Шаламова, я не встретила анализа советской эпохи, подобного гроссмановскому по глубине, силе и человечности вынесенного ей приговора. Время от времени обращаюсь к этому тексту, всякий раз открывая в нем новые грани, смыслы и глубину:


…Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.

И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело – хотели они того или нет – они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах.


Поэзия шестидесятников! Свидетельствую: утверждения о популярности Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, Рождественского в те годы нисколько не преувеличены. Сборники стихов невозможно было достать, уж не говорю – купить, строки запоминались и цитировались, редкие лекции об их творчестве собирали огромные аудитории. Одну из таких лекций прочитала мама; помню, как затихли слушатели после цитирования стихотворения Вознесенского «Итальянский гараж»:

…Лишь один мотоцикл притих —самый алый из молодых.Что он бодрствует? Завтра – Святки.Завтра он разобьется всмятку!..Мы родились – не выживать,а спидометры выжимать!..Алый, конченый, жарь! Жарь!Только гонщицу очень жаль…

Все-таки, пожалуй, самым-самым из них был Евтушенко. Мне и по сегодня больше по душе его раннее творчество, с неподдельной искренностью и проникновенной мелодией интонаций. Его звуковые и метафорические находки в те времена были не натужны, на редкость уместны и принимались на ура:

Тают отроческие тайны,как туманы на берегах.Были тайнами Тони, Тани,даже с цыпками на ногах…(«Тайны». 1960)

И, конечно, покоряла яркая гражданственность «Наследников Сталина», «Бабьего Яра», «Братской ГЭС». Несколько глав из этой поэмы он читал на своем авторском вечере у нас в Горьком в 1965 году. Мне посчастливилось попасть в битком набитый зал Филармонии (стояли и сидели в проходах, в дверях, на подоконниках), и многие строфы поэмы помнятся в его интонации. Читал он великолепно: живо, гибко, страстно, и вся его фигура, манера поведения, жесты, дикция, падающая иногда на глаза челка соответствовали произносимому. Нас с друзьями страшно расстроил и оскорбил снисходительный и критический отзыв об этом вечере в «Горьковском рабочем» – нашей вечерке, и я, не выдержав, написала в школьную стенгазету заметку «Поэты в Горьком», где постаралась отдать ему должное.

Удивительно, но старшее поколение (даже те его представители, которые питали очень немного иллюзий относительно сути «советского эксперимента») настороженно воспринимали и эту поэму, и поэзию Евтушенко в целом. Летом 1965 года во время отдыха на папиной родине, в Ветлуге, мама читала «Братскую ГЭС» всем присутствующим за столом, адресуясь в основном к деду, Василию Никифоровичу Русову. Дед был очень знающим и артистичным преподавателем русского языка и литературы в Ветлужском педучилище, обладателем обширной библиотеки (откуда я многое заимствовала), внимательным читателем и критиком прочитанного до последних своих лет. Кстати, он оставил интереснейшие воспоминания, которые я недавно, наконец, привела на компьютере в читабельный вид. Его студентки поголовно в него влюблялись и даже специально прогуливались под окнами его домашнего кабинета, чтобы увидеть склоненный над тетрадками профиль, действительно на редкость красивый.

Так вот, дед поэму решительно не принял. Почему? Тогда я этого совершенно не поняла, просто была в недоумении и некоторой обиде. Инерция привычной ему и любимой классической стихотворной традиции? Или недовольство половинчатостью гражданской позиции автора? Теперь уже не у кого спросить. А меня дед шутливо называл «героиней» и, кажется, очень любил – судя по тому, с какой легкостью дарил мне дорогие для него экземпляры из своей библиотеки.


Несколько слов о стихотворении «Бабий Яр». Оно опубликовано в 1961 году, но потом долгое время не перепечатывалось и хранилось у нас в машинописном виде. Тема антисемитизма волновала меня с отрочества, так как в моем окружении было немало евреев – подруг, учителей, знакомых и друзей семьи, и для меня не являлись секретом частые проявления бытового антисемитизма, всегда мне отвратительные (скажем, реплика одной из соучениц относительно любимой учительницы Б. Я. Княжицкой: «Жаль, что она по-русски-то плохо говорит…»). В стихотворении Евтушенко я откликалась на каждую строчку, и когда в 1975 году оказалась в Киеве руководителем студенческой практики и поехала со своими девчонками в Бабий Яр (памятник уже стоял), то повторяла:

И сам якак сплошной беззвучный крикнад тысячами тысяч погребенных.Я —каждый здесь расстрелянный старик.Я —каждый здесь расстрелянный ребенок.

А в 1960-е годы донимаю мать вопросами: за что так критикуют эти стихи? Мама неохотно пыталась отговориться тем, что погибали-то не одни евреи, но и русские… но видно было, что отговорки – так, для порядка, а стихи ей нравятся так же, как и мне.

Именно в те годы зарождается мое… нет, не «юдофильство», а саднящая боль от трагедии Холокоста, уважение и любовь к незаурядности многих качеств еврейского характера: к живости ума, иронии, скрытой национальной гордости. Много позже я прочитаю в романе В. С. Гроссмана «Жизнь и судьба» знаменитую главу об антисемитизме и соглашусь с каждым ее словом. А оказавшись на два дня в Израиле, мы с сыном на второй день, после Галилеи, поедем в «Яд Вашем», привезем оттуда иллюстрированный том о Холокосте, и он займет видное место на наших книжных полках.


К сожалению, годы не прибавили Евтушенко мудрости, а поэтический талант разменивался и убывал на глазах. Даже пылкая гражданственная нота стала чаще и чаще фальшивить, и из его позднейших поэтических откликов на злобу дня тронули меня только две вещи: написанные в трагическом 1968-м, но прочитанные мной лишь в 1989-м «Танки идут по Праге» и «Прощание с красным флагом» (1992), в котором он опять попал в болевую точку моего поколения:

Прощай, наш красный флаг…Ты не принес нам благ.Ты с кровью, и тебямы с кровью отдираем.Вот почему сейчасне выдрать слез из глаз —так зверски по зрачкамхлестнул ты алым краем.

(Это стихотворение навеяно знаменитой сценой спуска красного флага над Кремлем в декабре 1991 года и заменой его на российский триколор. Сходные чувства испытывали почти все неравнодушные граждане канувшего в небытие СССР.)

В последние годы долгой своей жизни поэт, видимо, испытывал неодолимую потребность в исповеди, в трезвой и адекватной оценке собственного пути, особенно исходящей из уст дельного и нелицеприятного собеседника. Именно этим вызваны его многочасовые разговоры с Соломоном Волковым (знаменитым интервьюером Бродского), показанные по российскому телевидению и позже скомпонованные в отдельном увесистом томике. Болезненная ревность Евгения Александровича к единственному подлинному гению поколения – Бродскому – порождает жалость, недоумение, сочувствие, но не уважение.

Много споров вызывал молодой Вознесенский. Далеко не сразу приходило понимание его поэтического масштаба, но совпадение его стихотворного новаторства, его художественных поисков с тем, чего интуитивно ждали от искусства молодые, несомненно, и это заставляло нас гоняться за всеми его сборниками. Мы упивались отдельными блестящими находками и цитировали их друг другу:

В ревютанцовщица раздевается, дуря…Реву?Или режут мне глаза прожектора?..(«Стриптиз». 1961)…Все выгорело начисто.Милиции полно.Все – кончено!Все – начато!Айда в кино!(«Пожар в Архитектурном институте». 1957)Я Мерлин, Мерлин.Я героиняСамоубийства и героина…(«Монолог Мерлин Монро». 1963)

Позже придет некоторое разочарование. Многих оттолкнет конформистское «Лонжюмо», где «на все вопросы отвечает Ленин», пресловутый призыв «Уберите Ленина с денег» (который, кстати, в том 1967 году некоторые считали чуть ли не революционным), но поэма «Авось» (1970), прославленная спектаклем Ленкома, вновь покорит всех:

…И вздрогнули ризы, окладом звеня.И вышла усталая и без наряда.Сказала: «Люблю тебя, глупый. Нет сладу.Ну что тебе надо еще от меня?»

В моей читательской биографии этот поэт событием не стал, хотя я полностью отдаю должное его изощренному мастерству и широте поэтического взгляда. Не хватает искренности, раскаяния, суда над собой, глубины, отталкивают (иногда) цинизм и самолюбование. Хотя кое-что до сих пор трогает:

Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!Хороним.Хороним поэмы. Вход всем посторонним.Хороним…(«Плач по двум нерожденным поэмам». 1965)

Позже меня восхитят его «видеомы» – коллажи из фотографий и графическо-живописных конструкций, зримо воплощающие крепнущий на рубеже веков синтез разных искусств.


Роберта Рождественского трудно было воспринимать всерьез, но даже подсмеивались над ним добродушно: нравились, и не могли не нравиться, многие его песни. А вот поздняя, предсмертная лирика оказалась большой поэзией:

Тихо летят паутинные нити.Солнце горит на оконном стекле.Что-то я делал не так;извините:жил я впервые на этой земле…(«Тихо летят паутинные нити…». 1993)

Насчет того, что он «делал не так», сам поэт с беспощадной откровенностью высказался в одном из моих любимых стихотворений, в котором я многое увижу между строк и о себе:

Юноша на площадиОн стоит перед Кремлем.А потом,вздохнув глубоко,шепчет он Отцу и Богу:«Прикажи…И мы умрем!..»Бдительный,полуголодный,молодой,знакомый мне, —он живет в стране свободной,самой радостной стране!Любит детство вспоминать.Каждый день ему —награда.Знает то, что надо знать.Ровно столько,сколько надо.С ходу он вступает в спор,как-то сразу сатанея.Дажесобственным сомненьямон готов давать отпор.Жить он хочет не напрасно,он поклялсяжить в борьбе.Все ему предельно яснов этом миреи в себе.Проклял онврагов народа.Верит, что вокруг друзья.Счастлив!..…А ведь это я —пятьдесят второго года.1992

Было что-то бесконечно обаятельное и простодушное в его облике и нравственной структуре. В 2009 году я сочувственно прочитаю описание его похорон в нашумевшем (и, кстати, очень фальшиво экранизированном) романе В. Аксенова «Таинственная страсть» (напоминаю: Ян Тушинский – Евгений Евтушенко, Роберт Эр – Роберт Рождественский, Ваксон – Василий Аксенов):


…Вел панихиду Ян Тушинский, и делал он это с безупречным тактом и с подлинной глубочайшей грустью. Он приглашал людей сказать слова прощания, а в промежутках читал стихи Роберта.

…Играл рояль. На возвышение поднимались друзья Роберта, композиторы-песенники. К микрофону один за другим подходили певцы… Звучало то, что можно было бы назвать «массовой лирикой» умирающего Советского Союза, то, что сделало Роберта Эра народным поэтом:


«Луна над городом взошла опять…»

«А это свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…»

«Вы не верьте в мою немоту…»

«Сладка ягода в лес поманит…»

«Песни главные есть в судьбе любой: колыбельная и поминальная…»

«Не думай о секундах свысока…»

«И живу я на земле доброй за себя и за того парня…»

«Такие старые слова, а как кружится голова…»

«Не только груз мои года, мои года – мое богатство…»

«Дайте до детства плацкартный билет…»


Ваксон медленно передвигался в толпе, чтобы увидеть профиль Роба… Здесь было много «гвардейцев» развалившейся Империи: космонавты, например, творцы различных секретных «изделий», бонзы агитпропа и дезинформации, лауреаты Сталинских и Ленинских премий, солисты Большого балета и чародеи фигурного катания… ну, в общем, читатель, припомни сам, на ком держался в пучинах времени коммунистический кашалот. Все они привыкли считать Роберта Эра одним из основных «преторианцев», и увидеть среди скорбящих «антисоветчика» Ваксона было для них курьезом…


Пожалуй, самый большой дар в этой великолепной четверке Бог отпустил Ахмадулиной, да и облик ее не запятнан ни одним пошлым компромиссом, ни творческим, ни человеческим. Нельзя не пожалеть о слишком узкой и неполной реализации этого таланта. А ведь могла:

Плоть от плоти сограждан усталых,хорошо, что в их длинном строюв магазинах, в кино, на вокзалахя последнею в кассу стою —позади паренька удалогои старухи в пуховом платке,слившись с ними, как слово и словона моем и на их языке.(«Это я». 1950)

Как мы ловили ее редкие появления на телеэкране в годы застоя, как завороженно вслушивались в ее распевную и отрешенную интонацию:

…С улыбкой грусти и приветаоткрыла дверь в тепло и светжена литературоведа,сама литературовед……Придвинув спину к их камину,пока не пробил час поэм,за Мандельштама и Маринуя отогреюсь и поем.(«Описание обеда». 1967)

С наслаждением перечитываю ее «Сказку о дожде» (1962) и «Приключение в антикварном магазине» (1964), в конце которого она с полным правом воскликнула:

Но нет, портрет живет в моем дому!И звон стекла! И лепет туфель бальных!И мрак свечей! И правнук Ганнибаловк сему причастен – судя по всему.

Да, «литературоцентричность» моего поколения во многом сформирована поэзией и прозой оттепели. Стойкое чувство, что в книгах можно найти ответы на самые жгучие вопросы, которые и друзьям, и родителям-то не задашь, выросло из тех лет. Стихам, повестям, романам мы обязаны тем, что рано ощутили свою возможную причастность к жизни страны и, как могли, готовились к этой причастности: серьезно относились к выбору профессии, старались осмыслить происходящие события и критически отнестись к ним. «Литературоцентричность» постепенно перерастала в «культуроцентричность», в жадную потребность приобщиться не только к доселе скрытой русской, но и к мировой культуре. Неоценимую роль в процессе этого приобщения сыграли мемуары И. Г. Эренбурга. «Люди, годы, жизнь» – одна из главных книг моего поколения.

Сколько окон в мировую культуру распахнула перед нами эта книга, с каким неудержимым интересом читалась и перечитывалась! Знаменитое определение Пастернака «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести» подходит к эренбурговским мемуарам в высшей степени. Этот кусок живой и честной истории страны, мира, искусства, отдельной личности поглощался с неослабевающим аппетитом. Помимо невероятной информативности, привлекало то, что перо мемуариста оставалось пером поэта. Я это чувствовала особенно остро и с радостью прочитала позже телеграмму Ахматовой, посланную к 70-летию писателя: «Строгого мыслителя, зоркого бытописателя, всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница Анна Ахматова».

Уже в 2000-х, держа в руках том большой серии «Библиотеки поэта», я буду вчитываться в предсмертные стихотворения Ильи Григорьевича, и просто мурашки побегут по коже от их обнаженной исповедальности и строгого мастерства:

Пора признать – хоть вой, хоть плачь я,Но прожил жизнь я по-собачьи,Не то что плохо, а иначе…(«Пора признать – хоть вой, хоть плачь я…». 1964–1966)Давно то было. Смутно помню лето,Каналов высохших бродивший сокИ бархата спадающий кусок —Разодранное мясо Тинторетто.С кого спадал? Не помню я сюжета…(«Сонет». 1964–1966)

О своих же собственных мемуарах Эренбург отозвался в одноименном стихотворении «Люди, годы, жизнь»:

На кладбище друзей, на свалке векаЯ понял: пусть принижен и поник,Он все ж оправдывает человека,Истоптанный, но мыслящий тростник.

Мама с отцом, оказавшись в 1967 году в Москве в командировке, поклонились его свежей могиле на Новодевичьем кладбище.

Не могу не сказать о том, что мемуары Эренбурга вызвали неприкрытую злобу у определенной и, увы, вряд ли малочисленной части общества, прежде всего у явных или скрытых сталинистов, поклонников Кочетова и Ко. Я часто бывала дома у моего тогдашнего поклонника, Вадима, и хорошо помню, как его отец, что называется, с пеной у рта рассказывал о якобы несметном богатстве «этого еврея», о роскоши его «имения» в Новой Истре… Ну откуда все это шло? А ведь шло откуда-то. Достаточно прочитать «Случай Эренбурга» Б. Сарнова, воспоминания дочери Ирины и т. д., чтобы оценить масштаб «накоплений» Ильи Григорьевича.


Мемуары Эренбурга подтолкнули меня к знакомству с европейской поэзией; к тому же советская практика переводов была уникальной, одной из лучших в мире – по вполне понятным и прозрачным ныне причинам: если нельзя писать и публиковать свое, обратимся к чужому и уж там дадим себе волю.

До сих пор нежно вспоминается Юлиан Тувим, его прелестная «Наука» в переводе Д. Самойлова:

Всем премудростям я обучался:Логарифмы, задачи, квадраты.Грыз я формулы. ЗапанибратаС бесконечностью я обращался.<…>Знаю все: про янтарь, про погоду,Как устроено зренье у мухи,Что тела, погруженные в воду,И так далее, в этом же духе…

Витезслав Незвал, в замечательном переводе К. Симонова:

С Богом! Ну что ж! Как ни странно, мы оба не плачем.Да, все было прекрасно. И больше об этом ни слова.С Богом! И если мы даже свиданье назначим,Мы придем не для нас – для другой и другого…

Кстати, неудивительно, что эти стихи так хороши именно в переводе Симонова – вспомним «С тобой и без тебя». Кому, как не ему, переводить мужские стихи о любви. Симонову же принадлежит мой любимый перевод «Дурака» Р. Киплинга, с великолепной иронией и обаянием мужского характера:

Жил-был дурак. Он молился всерьез(Впрочем, как Вы и Я)Тряпкам, костям и пучку волос —Все это пустою бабой звалось,Но дурак ее звал Королевой Роз(Впрочем, как Вы и Я).

И наконец, Федерико Гарсиа Лорка, над «Гитарой» которого в волшебном переводе М. Цветаевой обмирали и я, и мои подруги:

НачинаетсяПлач гитары.РазбиваетсяЧаша утра…

Перечислить все культурные факты, которые открывались в воспоминаниях Ильи Григорьевича, просто невозможно. Чего стоит разбуженный им интерес и вкус к живописи! Но вернусь к литературе.


В 1964–1965 годах до нашего города начинают доходить томики Марины Цветаевой. Это, пожалуй, самое сильное и стойкое поэтическое впечатление моей юности, переросшее в пожизненное пристрастие к ее творчеству. Удар и потрясение последовали по всем направлениям: стихи, проза, характер, судьба. Моя одержимость Цветаевой была настолько сильна и очевидна, что Сережа на мое совершеннолетие (1966) подарит мне том из Большой серии «Библиотеки поэта», раздобытый ни больше ни меньше как у делегата очередного (XXIII) съезда КПСС, где дефицитные книги продавались свободно и в широчайшем ассортименте. Подарок поистине королевский. А мой первый муж Саша на «английское совершеннолетие» (21 год) привезет мне из Москвы переписанный от руки в школьной тетрадке «Лебединый стан»; еще позже преподнесет собственноручно выполненный маслом портрет Цветаевой, который висит у меня до сих пор.


С годами все яснее обнаруживалась неисчерпаемость ее творчества. В первой юности западало в душу все про любовь:

Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,Оттого что лес – моя колыбель, и могила – лес…(«Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…». 1916)Как живется вам с другою, —Проще ведь? – Удар весла!..(«Попытка ревности». 1924)Я и в аду тебе скажу:«Мой милый, что тебе я сделала?»(«Две песни. 2». 1920)

Конечно же, «Поэма Горы» и «Поэма Конца»… Еще позже самой исчерпывающей формулой любви для меня окажется:

Ятаган? Огонь?Поскромнее, – куда как громко!Боль, знакомая, как глазам – ладонь,Как губам —Имя собственного ребенка.(«Любовь». 1924)

Притягивала тема смерти, которая впервые осознавалась во всей своей неотвратимости:

Уж сколько их упало в эту бездну,Разверстую вдали!Настанет день, когда и я исчезнуС поверхности земли…(«Уж сколько их упало в эту бездну…». 1913)

Завораживало ощущение своей «непохожести», знакомое в юности всем: