Анджела Бринтлингер
В поисках «полезного прошлого»: Биография как жанр в 1917–1937 годах
Angela Brintlinger
Writing a Usable Past:
Russian Literary Culture 1917-1937
Northwestern University Press
2000
Перевод с английского А. Д. Степанова
© Angela Brintlinger, текст, 2000
© Northwestern University Press, 2000
© Academic Studies Press, 2020
© А. Д. Степанов, перевод с английского, 2020
© Оформление и макет ООО «БиблиоРоссика», 2020
Глава 1
О создании «полезного прошлого»
Подлинную историю человека пишет не историк, а художник.
М. ГорькийНе читайте историю, не читайте ничего, кроме биографии, потому что это жизнь без теории.
Б. ДизраэлиВ 1918 году американский критик Ван Вик Брукс написал короткое эссе «О создании полезного прошлого». В нем рассматривались вопросы современной американской литературы, но высказанные общие положения кажутся применимыми и для более широкой постановки вопроса. «Духовное прошлое, – писал Брукс, – не является объективной реальностью; оно дает только то, что мы способны в нем найти» [Brooks 1918: 338]. В 1918 году этот поиск смысла в том прошлом, которое можно было использовать для истолкования и понимания настоящего, для русских только начинался. Но поиск «полезного прошлого» определил и то, как русские воспринимают свою историю, и то, как русские писатели изображали исторические события в художественной литературе.
История и литература. В последние годы границы между этими двумя дисциплинами стали менее четкими: литературоведы заимствуют идеи и термины из трудов X. Уайта и М. Фуко, а историки тщательно изучают художественную литературу в поисках сюжетов, способных оживить повествование и стать иллюстрацией для научного анализа. То, что возможно в науке, возможно и в отношении самого ее предмета: история сама по себе никогда не бывает абсолютно «фактически достоверной», но постепенно дополняется вымыслом анекдотов и преданий, а в художественном тексте часто историческая обстановка и исторические события порождают события сюжета. Взаимосвязь между историей и литературой вполне может быть понята как постоянно повторяющаяся тема интеллектуальной жизни XX века.
Эта неослабевающая связь между литературой и историей положена в основу моей книги по нескольким причинам. Прежде всего, временные границы, в которых проводится это исследование – с 1917 по 1937 годы – представляют исторические моменты острого кризиса русской культуры вообще и русской литературной культуры в частности. За двадцать лет, обозначенных этими датами, произошли огромные изменения в литературной ситуации, и, безусловно, это касается эмиграции и изгнания многих российских интеллектуалов в Европу и за ее пределы. Именно в этот период русская литература и русская история, как двойная спираль, оказались неразрывно переплетены между собой. Изучение истории и исторического контекста художественных произведений важно для понимания литературы; изучение литературы дает многое для понимания истории.
Но есть еще более веская причина, по которой история и литература оказались в центре этого исследования. Авторы, чьи тексты я анализирую, занимались написанием или истории литературы, или исторической литературы, или одновременно и тем и другим. Эти писатели играли роль историков, когда обращались к историческим данным (персонажам, событиям, месту действия) и выбирали, что из этих фактов можно объединить в связное повествование.
Эту мысль можно проиллюстрировать с помощью метафоры. Написание истории подобно шитью лоскутного одеяла, в котором разнообразные кусочки ткани, сохраненные и вырезанные из множества различных изделий, соединяются, образуя единое полотно. Подобно мастеру, который шьет такие одеяла, историк (равно как и автор основанной на историческом материале книги) упорядочивает фрагменты разрозненных архивных и уже опубликованных источников, отбирая лучшие материалы для представления особенностей целого. Соединенные в продуманном порядке, в результате они складываются в историческое повествование. Авторы, произведения которых стали основой данного исследования, тщательно отбирали исторический материал, переделывали его и представляли ту версию прошлого, которая казалась им наиболее надежной, наиболее «верной» и наиболее полезной для современности. Уайт писал о возможности «вымышленного рассказа о реальных событиях, который не утратит “истинности” из-за своей вымышленное™» [White 1987: 57]. Именно эту истинность, эту пригодную для использования правду из пригодного для использования прошлого рисовали в своем воображении и описывали изучаемые мной писатели.
Если написание истории похоже на сшивание лоскутков, то деятельность литературного критика или литературоведа представляет собой нечто прямо противоположное. В дальнейшем я буду «расшивать» лоскутные одеяла моих авторов, вспарывать швы и прослеживать источники отдельных произведений, разъясняя при этом чаще детали, чем общую картину, и копаться в груде несшитых обрывков в поисках подсказок и ответов на поставленные вопросы. Я надеюсь, что благодаря этому нам откроются методы и мотивы создававших «одеяла» мастеров, и затем можно будет завершить работу, заново соединив лоскуты и представив как целое литературную культуру.
Персонаж романа В. В. Набокова «Подвиг» (1932) Арчибальд Мун, сноб – преподаватель Кембриджа, очень четко формулирует свое понимание того, что случилось с Россией после большевистской революции:
Мун <…> усматривал в октябрьском перевороте некий отчетливый конец. Охотно допуская, что со временем образуется в Советском Союзе, пройдя через первобытные фазы, известная культура, он вместе с тем утверждал, что Россия завершена и неповторима, – что ее можно взять, как прекрасную амфору, и поставить под стекло. Печной горшок, который там теперь обжигался, ничего общего с нею не имел. Гражданская война представлялась ему нелепой: одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего, – меж тем как Россию потихоньку украл Арчибальд Мун и запер у себя в кабинете. Ему нравилась ее завершенность. Она была расцвечена синевою вод и прозрачным пурпуром пушкинских стихов [Набоков 2006: 144].
Этот образ призрачной «старой России» (в то время как «новая Россия» оказывалась призраком будущего) служил практичному английскому ученому-русисту ясным и удобным средством не замечать Гражданскую войну и другие важные современные события. Но для самих русских эти два призрака – прошлого и будущего – совсем не были ясны; и ни та, ни другая эпоха не была «завершена», как выразился бы Мун.
В 1917 году русский мир, когда-то цельный, хотя и не единый, начал распадаться. Русским приходилось либо принимать большевистский режим, приспосабливаясь к тем переменам, которые он вносил в повседневную жизнь, в художественное творчество и оценку произведений искусства, в интеллектуальную свободу и идеологию, – либо покидать родину. Многие или бежали от новой власти и новых условий жизни, или их не всегда вежливо просили уехать в другие страны и части света, в результате чего русская диаспора широко распространилась по миру. Эта диаспора в конце концов стала считать себя новой «нацией без гражданства», «русским зарубежьем», со своей «столицей» в Париже, собственным набором учреждений (литературных, культурных, художественных и образовательных), своей журналистикой. Россия была не просто музейным экспонатом, который следовало держать за стеклом, как считал кембриджский преподаватель в романе Набокова: это был разделенный надвое живой организм.
Сам факт существования «двух Россий» стал огромным потрясением для русской литературы и культуры. При этом, в XIX веке в общественном движении участвовали по меньшей мере два лагеря русских литературных деятелей: сориентированные «вовнутрь» славянофилы и устремленные «вовне» западники. Некоторые русские писатели, такие как Н. В. Гоголь, И. С. Тургенев и А. И. Герцен, подолгу проживали за границей, однако в их время существовала только одна Россия, одна (внутренняя) читательская аудитория, одна «данность» русской литературной жизни. Новые исторические и политические обстоятельства, в которых оказались русские в XX веке, были внезапным и полным разрывом с прошлым. Все, что относилось к настоящему и статус-кво, теперь было отделено от прошлого революцией, однако после короткого периода анархии прошлое стало для россиян, независимо от их идеологических убеждений, возможностью по-новому рассказать о себе и своей культуре.
После 1917 года метрополии и диаспоре нужно было созидать свою русскую культуру, обосновывать свои претензии на культурную гегемонию и культурное наследие, создавать пригодное для настоящего и будущего «полезное прошлое»[1]. Прагматичное использование социальной функции литературы предполагает, что она будет выполнять реальную «работу в мире»; господствовавшая в советской России установка сверяться с будущим, чтобы понимать, на что должен походить мир, привела в конечном итоге к социалистическому реализму – стилю, в соответствии с принципами которого литература и искусство являлись только проводниками идеи партии о том, каким должно быть будущее. Но многие писатели полагали, что литература должна выполнять не только социальную, но и эстетическую и историческую функции, и именно они будут меня интересовать. Авторы рассматриваемых здесь текстов, обращаясь к прошлому, создавали модели героя и образцы поведения, чтобы писать о своем времени и своем обществе. Изучение и ревизия прошлого позволяли писателям находить ответы на вопросы настоящего. Об этом писал Брукс: «Прошлое – это неиссякаемое хранилище удачных установок и адаптируемых идеалов <…> оно приносит то одно, то другое сокровище каждому, кто приходит к нему, вооруженный способностью к личному выбору» [Brooks 1918: 339]. Прошлое, как и будущее, содержит целую армию потенциальных героев, которые могут предложить модели поведения ищущему их автору.
1937 год – это дата, которая как нельзя точнее обозначает момент достижения «зрелости» в эволюции двух русских культурных миров. К этому времени советское общество и советские писатели уже находились во власти доктрин социалистического реализма либо расплачивались за неповиновение, в то время как эмигранты уверились, что только им суждено сохранять русскую культуру. 1937 год выбран в качестве верхней границы исследования по двум причинам. Этот год ассоциируется в первую очередь с апофеозом сталинского Большого террора. Конечно, российская интеллигенция считала чудовищными все чистки 1930-х годов, но в это время официальная советская литература готовилась к годовщине, которая могла заново открыть русское литературное прошлое молодому рабоче-крестьянскому государству: в 1937 году страна отмечала столетие со дня смерти великого русского поэта А. С. Пушкина.
Трудно преувеличить масштабы пушкинских торжеств 1937 года. В годы и месяцы, предшествовавшие юбилею 1937 года, с помощью идеологически выверенного образа Пушкина формировалась та версия прошлого, которая могла способствовать легитимированию советского государства и культурной гегемонии рабоче-крестьянской партии. Идеологизация Пушкина включала переписывание биографии и присвоение его творчества советским народом. Аристократическое происхождение Пушкина вуалировалось, чтобы поэт стал больше похож на рядовых советских граждан. Очевидно, что провозглашение Пушкина убитым врагами «народным поэтом» прекрасно сочеталось с риторикой Большого террора, призывавшей к уничтожению врагов народа: их следовало арестовывать и исключать из общественной жизни, чтобы они не смогли причинить вреда Советской стране или ее гражданам.
Столетие со дня смерти Пушкина праздновалось как знаменательное событие, позволявшее Советскому Союзу сделать своим «величайшего русского поэта». Одним из способов достижения этой задачи была масштабная «популяризация» Пушкина. В отличие от эмигрантов, которые ежегодно отмечали Пушкинский день как праздник русской культуры, Советский Союз объявил 1936–1937 годы Пушкинским годом. Всесоюзному Пушкинскому комитету под председательством М. Горького, официально признанного великим пролетарским писателем, было поручено разработать ряд мер, дающих возможность всем народам СССР почтить память Пушкина и способствующих широкой популяризации его произведений среди рабочих. Цифры тиражей издания пушкинского творчества показывают, насколько серьезными были эти усилия: в 1936–1937 годах в Советском Союзе было опубликовано 19 миллионов экземпляров изданий произведений Пушкина, в том числе три миллиона не на русском языке.
Памятник Пушкину в Москве был обновлен, и 10 февраля 1937 года состоялось «как бы второе открытие памятника поэту» [Никулин 1937: 4]: на нем появились изъятые некогда строки из стихотворения «Памятник». Газеты прославляли нового советского Пушкина. «Известия», например, приветствовали Пушкина в передовой статье: «Здравствуй, Пушкин!»:
Ни одна черта в многогранности Пушкина не уходит из поля зрения советского читателя. Он видит дальше и глубже многих исследователей, многих записных критиков. Он отдает все должное Пушкину, создателю русского литературного языка, родоначальнику новой русской литературы, гению, обогатившему человечество бессмертными произведениями, но за всеми этими определениями советский человек ищет Пушкина – своего современника, ищет в Пушкине черты, которые жаждет видеть в самом себе, в повседневной жизни советского общества. <…> Советский читатель видит в Пушкине своего согражданина, современника. Он не хочет воспринимать Пушкина как прошлое, как исторически прошедшее явление [цит. по: Левитт 1994: 184–185].
Советская риторика и реклама использовали – самым лживым образом – и тот образ Пушкина, который был известен с XIX века. Превратившиеся в штампы высказывания писателей и критиков вновь предлагались советскому читателю: это и фраза Ап. А. Григорьева «Пушкин – наше всё», и строки Ф. И. Тютчева о Пушкине – «первой любви» России («Тебя, как первую любовь, / России сердце не забудет»), и тезисы Ф. М. Достоевского о «всемирном гении Пушкина». Советский Пушкин был превращен в друга народа и икону для советской молодежи; благодаря тщательному отбору событий жизни и творчества он стал образцовым положительным героем, составной частью советской народной версии «полезного прошлого».
Эмигранты, рассеянные по всему миру, также признавали значимость юбилея 1937 года. Для русского зарубежья пушкинская годовщина и торжества, проходившие по этому случаю в СССР, предоставляли уникальную возможность для ведения культурной войны. Эмигрантское сообщество, используя свои журналы, газеты, культурные организации, выставки, собрания и книги, сделало все возможное, чтобы «отвоевать» Пушкина и доказать, что образ, созданный советской пропагандой, лишь маскирует царящее на родине отсутствие уважения к «подлинному Пушкину».
В номере парижского журнала «Иллюстрированная Россия», посвященном мемориальным дням 1937 года, отмечено, что все советские торжества были политически мотивированы: «Для советского режима культ Пушкина – это прежде всего политический акт» [П. А. 1937: 141]. Для русского зарубежья Пушкин значил нечто большее – так, по крайней мере, утверждали сами эмигранты: его образ был живым и помогал им сохранить веру в Россию и русскую культуру. П. Н. Милюков, например, писал в своей книге «Живой Пушкин», что в конце 1930-х годов Пушкин оказывается даже «более современным», чем при жизни. Пушкин для Милюкова – «понятный», «близкий», «живой» и «вечный» [Милюков 1937:132,7]; он стал представителем всего русского и может утешить оторванных от родины русских как друг и товарищ.
Хотя эмигранты и критиковали советскую риторику и политическую ангажированность воспевания Пушкина, для них самих поэт тоже стал политическим символом: он был воспринят как пророк, явившийся своему народу, и в XX веке оказался на знаменах, под которыми русская диаспора могла объединиться. Д. С. Мережковский даже назвал Пушкина символом единства России и символом свободы. Выступая в качестве объединяющей силы для русской диаспоры, Пушкин неизбежно приведет эмигрантов на родину, чтобы освободить своих братьев и объединиться с ними в новой России [Пушкинские дни в эмиграции 1937: 137].
Противоречивость выступлений эмигрантов не удивительна: они гордились тем, что в СССР выбрали русского классика на роль главного положительного героя, но их раздражало то, как именно Советы приспосабливают Пушкина к своим нуждам. Советское использование культурного наследия при взгляде из-за рубежа казалось почти аморальным:
Насаждая в стране – под давлением внешней опасности – патриотизм и народную гордость, советская власть должна была невольно обратиться к русским классикам как к предмету гордости каждого русского человека и как к сильнейшим возбудителям любви к отечеству. В то же время изучение классиков используется советской властью как политическое орудие. На Пушкина набрасывается мантия революционера и чествуют его, в первую очередь, как поэта политического [П. А. 1937: 140].
Для тех, кто выступал против большевистского режима, Пушкин был неразрывно связан с Россией прошлого. Все чаще, по мере приближения столетней годовщины со дня смерти поэта, указывая на свою тесную связь с ним, эмигранты, как и советские деятели, пытались найти применение этой важнейшей фигуре культурного прошлого и присвоить Пушкина себе[2].
Биография или нечто иное? Русские писатели создают новое прошлое
Жалуясь на американскую литературу в 1918 году, Брукс размышлял о том, что «прошлое нашего народа не лишено элементов, которые можно было бы сейчас заставить поспособствовать некоторому общему взаимопониманию, если бы толкователи этого прошлого не приукрашивали его так, что оно оказывается бесплодным для живого ума» [Brooks 1918: 337]. В русской литературе 1917–1937 годов поиски «полезного прошлого» часто велись в связи с отдельными историческими личностями и, следовательно, в связи с их биографиями. Однако для этого биография должна была лишиться того, что В. В. Маяковский называл «хрестоматийным глянцем» «классики», той патиной или лаком, которыми история покрывает своих наиболее почитаемых героев. В поисках «полезного прошлого» биографы встречали такие образы-иконы, но проще было использовать судьбы менее известных или менее антологизированных персонажей, из тех еще «живых», кого историки не успели сделать «бесплодными».
Как уже было сказано, именно Пушкин сделался в эти годы самой обсуждаемой и спорной фигурой в истории русской литературы – как в эмигрантской среде, так и в Советском Союзе. Но в этом ряду были и другие писатели, способные принести пользу настоящему, пусть и по-разному. В данной работе центральное место занимают три автора, каждый из которых пытался создать оригинальный образ «полезного прошлого» и для своих читателей-современников в Советской России и за рубежом, и для самих себя. Все они обращались к биографии Пушкина, но получили известность отнюдь не благодаря этим жизнеописаниям. Ю. Н. Тынянов, В. Ф. Ходасевич и М. А. Булгаков – каждый из них, до того как прийти к Пушкину, занимался другими историческими темами, в той или иной степени связанными с биографическим жанром. Поэтому их биографическое творчество в данном исследовании рассматривается дважды: сначала как биографа какого-то литературного деятеля, а затем – как биографа Пушкина.
Главы вторая («Научный вымысел: Тынянов и “Смерть Вазир-Мухтара”») и третья («Факт вымысла: образы Пушкина в произведениях Ю. Тынянова») посвящены попыткам написания биографий в Советской России. Обратившись к жизни поэта и дипломата А. С. Грибоедова («другого Александра Сергеевича»), Тынянов сумел создать портрет поэта, который жил в эпоху резких перемен, отчасти напоминающий самого автора. Но когда речь зашла о Пушкине, Тынянов оказался в трудной ситуации: он должен был вписать в художественную реальность объект своих научных изысканий. Я рассматриваю воплощение у Тынянова фигуры Пушкина, чтобы понять, в каких аспектах пересекаются эти образы. Предположу, что автор нарочно оставлял своих персонажей незавершенными и «нечеткими». Тынянов действительно утверждал, что «отполированный» литературный герой, в которого превратился Пушкин, мало пригоден для биографического сюжета. Менее «бесплодное» основание для создания нового прошлого следовало искать в персонажах, которым уделялось недостаточное внимание. Как сказал Брукс,
Оглянитесь назад, и вы увидите, погружаясь в исторические сочинения и выныривая из них, как в воспоминаниях более напористых и более приятных людей появляются и исчезают разные причудливые гении, призрачные личности, которые подчас оставляют после себя всего лишь осколок чего-то значимого для нас сейчас, а чаще всего – просто свое эксцентричное имя. Творческое прошлое нашей страны – своего рода лимб, в котором обретаются души неизбранных, отцов и дедов нынешнего таланта [Brooks 1918: 340].
Эта оценка Бруксом «отцов и дедов» кажется на удивление близка предложенной Тыняновым и другими формалистами идее литературной эволюции, в которой непосредственный предок уступает свое место выпадающему из прямой линии преемственности предшественнику – «дяде». В культуре России, как и культуре Америки, было немало «причудливых гениев», чудаков, таких как В. К. Кюхельбекер, а также легенд, таких как пушкинский рассказ о «Грибоеде». Именно среди них Тынянов и нашел подходящих героев своих произведений.
В 1922 году Ходасевич эмигрировал в Европу и уже оттуда наблюдал за тем, что он считал «закатом» русской литературы и культуры. Четвертая глава «В поисках героя: Ходасевич и его Державин» посвящена блестяще написанной поэтом-эмигрантом литературной биографии Г. Р. Державина; исследование творчества Ходасевича продолжается в пятой главе – «“Прощание с Пушкиным”: Ходасевич и его Пушкин». Державин виделся Ходасевичу представителем «активного» XVIII века и единственной надеждой русской культуры XX века, которая, по мнению Ходасевича, была слишком пассивна и желала только наблюдать за историческими процессами, боясь в них вмешиваться. Державин выступал также в роли предшественника Пушкина, о котором Ходасевич написал два сборника статей и намеревался добавить к ним еще и биографию. Решив все же отказаться от создания пушкинской биографии, Ходасевич был вынужден признать: «Теперь у меня нет ничего». В пятой главе мы увидим, что Ходасевич сосредоточился в своей творческой и критической работе на Пушкине; я пытаюсь понять, почему пушкинская биография в его исполнении была обречена на провал.
Последний автор, о котором пойдет речь в этой книге, Булгаков, посвятил Мольеру биографический роман «Жизнь господина де Мольера» и вывел его на сцену в пьесе «Кабала святош». В шестой главе моего исследования, «Драматург в волчьей шкуре: Булгаков и его Мольер», дан краткий анализ этих двух произведений; нас интересует, как проявилось в них отношение Булгакова к миру литературы и политики. В седьмой главе, «Пушкин на сцене и вне ее: занавес опускается перед булгаковским Пушкиным», речь идет о совместной работе Булгакова и В. В. Вересаева над пьесой о Пушкине, которую планировалось поставить в театральный сезон 1937 года; эта пьеса получила в конечном итоге название «Александр Пушкин (Последние дни)». Конфликт между соавторами возник с самого начала: Вересаев категорически возражал против идеи Булгакова о том, что Пушкин не должен появляться на сцене. В главе рассматривается отношение каждого из авторов к пушкинскому мифу и результаты их сотрудничества. Для Булгакова тот «треугольник», который он обнаружил в истории Франции XVII века, многое объяснял и о его времени, и об эпохе Пушкина.
Название заключительной главы – «Назад в будущее: Пушкин в СССР и в зарубежье» – отсылает, среди прочего, к лозунгу А. В. Луначарского «Вперед к прошлому!». В этой главе рассматриваются события, которые непосредственно предшествовали празднованию пушкинской годовщины 1937 года и разворачивались в общественно-культурной жизни как Советского Союза, так и русской эмиграции. Изучение пушкинского юбилея дает важный материал для размышления о связях культурных элит, массового сознания, научного и литературного пространств в 1937 году. Как когда-то 1917 год оказался годом разрыва единой культуры и возникновения двух конкурирующих культурных дискурсов, так и 1937 год представлял собой границу в процессе переосмысления Пушкина. Столетие со дня гибели Пушкина в культурном и политическом отношениях оказалось значимым для русских людей по обе стороны границы. Вполне возможно, что всех авторов, о которых говорится в этой книге, как и многих других, объединяет обаяние Пушкина; они старались пересоздать образ поэта для нужд современности, однако решение этой задачи – придумать «удобного» на 1937 год Пушкина – в конечном итоге выпало на долю стоявших в стороне от литературы деятелей культуры, таких как танцовщик и хореограф С. М. Лифарь.