banner banner banner
Катехон
Катехон
Оценить:
 Рейтинг: 0

Катехон

Говорят, что, пройдя первые два зала, посетители теряли обоняние. Еще пару залов, и начинали хуже слышать. К середине пути почти слепли.

Это было не так, ничего они не теряли. Но то, что они находили, было еще тяжелее.

Если бы можно было включить музыку, здесь бы звучала музыка. Но ее включать нельзя, ничего нельзя включать; здесь звучат только тишина и отдаленный шум волн.

50

Это была обычная черноморская рапана.

В домах его детства рапаны встречались часто. Использовались обычно как пепельницы. В тех домах, где не курили, эту раковину держали для гостей. Или просто ставили для красоты на окно, на стол, складывали в нее какую-то мелочь, пуговицы.

В домах побогаче были и другие раковины, и колючие веточки кораллов. Скудная мечта советского человека об экзотике, южных морях, о чем-то таком… На стенах темнели африканские маски, взятые непонятно откуда. Тоже потом смывались временем.

Он вертел раковину, собираясь поставить на место и всё не ставя.

Ему двадцать один год.

На нем темно-серый свитер, в руках – раковина.

Вместо брюк на нем старые шорты. Свитер и летние шорты. Брюки сняты в стирку, ворочаются сейчас в стиральной машине. Машина гудит из ванной. А свитер пока не такой грязный, еще можно походить. Нет, просто темный, грязь на нем не так видна. Но еще можно.

Они встречаются уже вторую неделю. Такой красивый глагол: «встречаться». Как эта раковина; он ставит ее обратно на полку. В луче деловито движется пыль. Слышно, как открывается дверь ванной, она выходит, потная, в спортивном костюме. Он для чего-то снова берет раковину, вспугнув пыль в луче.

Она входит в комнату и смотрит на него. Запахи порошка и пота входят вместе с ней. Он стоит, с голыми ногами, в свитере. И эта раковина. И эта его кривозубая улыбка.

Она начинает тихо смеяться. Такое с ней иногда случалось, в метро, в библиотеке, в постели. Смотрит на него и смеется, и плечи пляшут. Он знает. Он целует, один поцелуй, два, три раза. Он считал? Да. Потом всё проходило, даже без укола. (Что – «всё»?)

Сжимая рапану, он подошел к ней. Ее смех, запах порошка, гудение машины. Шум воды, его брюки кружатся в темной пене, где-то далеко. Набрав воздуха и присев, он берет ее на руки. «Я тяжелая», – говорит она шепотом. Он перенес ее через комнату и положил на тахту, застеленную старым красным покрывалом. «Что у тебя там?» Раковина, сказал он. Она уже не смеялась, просто лежала и смотрела на него снизу.

51

Кем она работала?

Их первая встреча на Алайском (это мы уже видели). Поиски черепа (это тоже). То, как долго она не подпускала его к себе, отворачивалась, медленно уходила (и это смотрели, спасибо). Итак, она была…

Билетером в кукольном театре.

Уборщицей в книжном магазине.

Машинисткой в нотариальной конторе, пять минут от дома, иногда приходила туда в тапках.

Кондуктором в трамвае.

Нужное подчеркнуть; вот карандаш.

Хорошо, только кому подчеркивать? Комната пуста.

На столе накрытый марлей арбуз, часть марли подмокла, по ней ползает муха, взлетела, села на книги, снова ползет. Книг много, на столе, на полке. Рапана на полу рядом с тахтой. Тахта застелена, подушка поставлена парусом, как в детсадах и лагерях. Так же он будет застилать свою одинокую мягкую постель на Картойзерштрассе. На стульях, на дверях и даже люстре сушится одежда. Первый этаж, как сушить на улице? На окнах решетки. «Детки в клетке», – говорила она, проводя по ним пальцем. Интересно, как это по-немецки? Киндер ин… как будет «клетка»?

В окне живет своей жизнью ташкентская осень. Кричат дети. С чинар падают листья, твердые и светящиеся. Она собирала самые большие, отборные листья и ставила в черный стакан. Там стояли еще три пыльные вербы. «Из церкви», – говорила она и становилась серьезной.

В слове «церковь» ему слышалось «кровь». «Це кровь». Так, кажется, по-украински. Почему он вспомнил украинский?

«Це кров», – исправил его кто-то из знакомых, знавших. Твердая «в». Твердая украинская «в».

Кровь всё равно оставалась. Кровь-церковь двигалась в нем, невидимая, внутренняя. Только в момент боли выступала наружу, текла из носа, пальцев, ушибленных колен.

В его Самарканде было три церкви. Георгиевская, Покровская и Алексиевская. Самой старой была Покровская, стоявшая на узкой зеленой улице.

А теперь, внимание, правильный ответ.

В ту осень она работала уборщицей в «Пропагандисте». Книжный магазин на Пушкинской напротив старой консерватории. Поэтому и встретил ее тогда на Алайском, ходила устраиваться. От «Пропагандиста» до Алайского десять минут спокойного шага. Она ходила спокойно.

В магазин приходила вечером, к закрытию; быстро переодевалась. Особой грязи не было, но уставала, магазин большой, еще склад. Делала перерывы, брала с прилавков книги, садилась в кресло, нога на ногу.

На предыдущей работе уставала больше: кондуктором в тринадцатом трамвае. Адский маршрут, самый длинный. Выдержала три месяца. Обычно кондукторами брали громких теток, реже сонных парней с трудностями ума. А она зачем? «Хотела попробовать». Утренние мужики в час пик пытались прижаться к ней. «Если б только прижаться…» Горячая брезгливость, жалость к ним, идиотам, и черная усталость. «Приползала домой – отрубалась». А теперь – полы. Полы и книги, и снова усталость. Зачем? «Хотела попробовать».

А зачем она с ним? Он не спрашивал. Не то чтобы боялся услышать что-то похожее… А может, боялся.

Измотала, высосала, выжала его своим молчанием, неприходами на встречи, неответами на звонки, бросанием трубки в середине разговора (он стоял и слушал гудки). Почему, спрашивал он глазами. «Потому что ты меня убьешь», – тихо говорила она.

Первого фантома он создаст с ней.

52

И снова зима, ранний морген и солнце над Эрфуртом цвета местного пива.

Доктор Фауст уезжал, тихо и незаметно, как и прибыл. Никто не вышел проводить, обнять, поцеловать обметанными губами. С друзьями и студентами он шумно простился накануне. До полуночи из Дома под якорем неслись музыка и тюрингский выговор вперемешку с латынью. Все спорили и пели песни, один доктор не пьянел и поглядывал на водяные часы.

Полтора года пробыл доктор в этом городе. Полтора года, бесплотные мои господа. Читал лекции в университете. Хотя «читать лекции» тогда не говорили: lectio само есть «чтение». Говорили: «Читал такую-то книгу перед слушателями». Он читал толкования на Гомера, пока его не изгнали.

Доктор скачет галопом, пощуриваясь на солнце, конь под ним тот же, черной масти. Невидимые струи холодного воздуха обтекают их.

Потом будут рассказывать, что его выгнали за ту соблазнительную лекцию. Толкуя Гомера, он так подробно описывал наружность Менелая, Елены, Одиссея и прочих лиц, что господа студенты возымели большое желание увидеть их воочию. И обратились к нему с почтительной просьбой.

Доктор усмехнулся и кивнул.

В назначенный день случилось великое стечение студентов, все желали увидеть прославленных героев. Одни утверждали, что господин доктор выполнит свое обещание, другие громко в этом сомневались. Доктор углубился в лекцию, но по покашливанию и прочим признакам заметил, что слушатели ждут обещанного. «Что ж, – якобы сказал он, – раз вы, господа, имеете такую охоту, так тому и быть».

Подышав в подмерзшие ладони, хлопнул в них.

И будто сразу же вошли в лекторию вышеназванные герои в доспехах и платьях своего времени, оглядываясь и вращая глазами, точно были разгневаны. Студенты сидели, остолбенев и пооткрывав рты. Замыкал шествие великан Полифем с глазом посреди лба и косматой бородой. Из пасти у него торчали ноги какого-то бедняги, которым он, вероятно, завтракал, а сам великан метал голодные взоры на студентов, особенно на пригожих и упитанных. На студентов же напал такой страх, что одни лишились речи, другие обмочили штаны, а третьи стали умолять господина доктора поскорее завершить лекцию. Доктор же Фауст, улыбаясь, снова хлопнул в ладоши, и все герои стали кланяться и уходить, кроме Полифема, который всё стучал железной дубиной и вращал глазом. Но когда господин доктор погрозил ему пальцем, то и великан, неохотно поклонившись, вышел. После чего лекция закончилась, к облегчению и неописуемой радости всех студентов. Но кто-то, как это обычно бывает, донес университетскому правительству, вмешалось духовенство, и как ни славилась Университас Эрфордензис своим свободным духом, а подобный стиль преподавания был признан нежелательным.

Всё это было, скорее всего, выдумкой, одной из тех, какие родятся в нечесаных студенческих головах после третьей-четвертой кружки эля. Конечности слабеют, в животе хрипло бурчит, зато воображение скачет почище вороного коня господина доктора, о котором тоже успели много чего насочинять. Будто бы видели, как конь этот поднимал его в воздух и проносил с ревом реактивного истребителя (каковых тогда, разумеется, еще не было) над эрфуртскими крышами. И якобы даже имелось веское доказательство этих лошадиных полетов, весьма неблаговонное, упавшее с неба на шляпу одного из обывателей. По поводу чего якобы была подана жалоба в университет с требованием запретить доктору подобное передвижение, нарушающее спокойствие горожан и представляющее угрозу для их головных уборов.

Чего о нем только не говорили за эти полтора года… Доктор поковырял в зубах, усмехнулся и натянул поводья; конь пошел медленнее.

53