
Только в шестом часу вечера мы вернулись, и я, хлебнув чайку, отправился в медсанбат. Разместился он не далее полукилометра от нас, в самых что ни на есть комфортных для медиков условиях. Капитальная была больница, дореволюционной постройки: здоровенное трехэтажное здание буквой «Г», два двухэтажных поменьше, склады, обширный двор, на котором уместился весь автотранспорт медсанбата. До революции больница была отнюдь не только уездного значения: больных возили и из трех прилегающих уездов, вообще чуть ли не со всей губернии, так продолжалось и дальше, когда уезды стали районами, а губерния областью.
Так что здесь была полная возможность не просто пару коек поставить – отвести целую палату для тыловых, чисто гражданских, если можно так выразиться, хворей. На войне они, любой фронтовик вам подтвердит, как-то угасли, что ли, очень редко себя проявляли. Приходилось и на холодной земле спать, разве что шинельку подстелив, и под ливнем оказываться надолго, и на морозе. Но никакая простуда не брала, как расстройства желудка, зубная боль и еще многие хвори мирного времени, на гражданке неминуемо напрыгнувшие бы в таких условиях, как злая собака из-за угла. Но все же бывало всякое, помимо пуль и осколков – аппендицит, скажем, вывих-травмы, ожоги…
Здешнюю палату для «тыловых» хворей отвели коек на двадцать – и Бунчук оказался там единственным пациентом. Халат мне выдали без малейших проволочек, накинул я его на плечи и поднялся на третий этаж. Как я и думал, Бунчука положили на крайней койке, у стены – и правильно, не лежать же ему посередине, в окружении пустых кроватей. У его постели как раз сидел и старательно выслушивал доктор Фокин, медсанбатовская достопримечательность – он еще в Первую мировую, не закончив университета, ушел на фронт зауряд-врачом, а потом попал на Гражданскую и доучивался уже после. По званию он с начала войны был капитаном, потом майором – ничем свое имя в медицине не прославил, но опыт получил богатейший.
Только вот сейчас, я с порога заметил, вид, у него был не вполне обычный, словно бы даже чуточку растерянный, никогда его таким не видел. Он мельком глянул на меня, свободной рукой сделал жест, который можно было расценить лишь как указание тихонько посидеть в сторонке, и опять, хмурясь, приложил трубочку к Колиной груди.
Здесь же смирнехонько сидела медсестра, новенькая какая-то, незнакомая, почти девчонка, очень может оказаться, из местных, очень мне не понравилось и ее присутствие, и некая читавшаяся на ее личике боязливая тревога – молодая еще, неопытная, не насмотрелась людских страданий и привыкнуть к ним не успела…
Ее присутствие означало, что у койки Бунчука установили, как это у медиков зовется, постоянный пост – так поступают с особенно тяжелыми, у которых может резко ухудшиться состояние в любой момент, – а если учесть, что Бунчук лежал в полном одиночестве и некому было бы в случае чего позвать врачей, предосторожность нелишняя. Во фронтовых условиях, когда при наплыве раненых медперсонал с ног сбивается, правило это сплошь и рядом не соблюдается, но сейчас другое дело…
Пасмурно у меня стало на душе. Тем более что Коля Бунчук выглядел еще хуже, чем утром, – лежал, закрыв глаза, дыша еще тяжелее и надсаднее, с присвистом и постанывая – и на мое появление не обратил никакого внимания, вообще не пошевелился. Мать твою, что ж это за напасть такая свалилась с ясного неба?
И тут я увидел… Исподняя рубаха у него была задрана до горла по груди и по боку, примерно на уровне сердца, тянулась розоватая полоса, шириной пальца в три. Похожие порой остаются от ожога – но старого, поджившего. И такие следы всегда бывают неправильной формы, а эту словно провели, приложив портновский сантиметр. Никогда такого не видел. И утром у Коли ничего подобного не было – я бы видел, когда Ксана его выслушивала…
Фокин закончил, повесил слуховые трубочки на шею. Оглянулся на меня, прекрасно понял мой вопрошающий взгляд – с его-то опытом, – однако не произнес ни слова и в коридор выйти не пригласил. Значит, не расположен был со мной говорить, что было довольно необычно, учитывая, что госпиталь почти пуст и срочных дел у него быть не может. Сказал только:
– Поговорите потом с капитаном Климушкиным, он просил зайти…
Тяжело, по-стариковски, поднялся и вышел, бросив напоследок сестричке:
– Поглядывайте, милочка…
Я пересел поближе, на опустевший стул Фокина, и громко позвал:
– Коля!
Он медленно разлепил глаза, нашел меня взглядом, не поворачивая головы (видимо, сил уже не было), попробовал улыбнуться, но не получилось. Почти прошептал:
– Командир… А я вот… Брюхо прикрой, будь другом…
Я осторожно привел в порядок его рубаху, почувствовав пальцами; какой он горячий и словно бы отяжелевший. При этом вблизи хорошо рассмотрел эту странную розоватую полосу, в самом деле, словно по линеечке прочерченную и очень приблизительно похожую на ожог – кожа нисколечко не сморщилась, не выглядела безжизненно-глянцевой, как это обычно после ожогов бывает, а я их насмотрелся. Предельно странная полоса, по обоим бокам уходившая под спину, очень может быть, там и продолжавшаяся сплошным кольцом. В жизни такого не видел, больше всего походило, как если бы сильно разведенной розовой акварельной краской провели очень аккуратно…
– Как ты, Коля? – спросил я с нешуточным беспокойством.
Он снова попробовал улыбнуться, и снова не получилось. Проговорил тихо:
– Кончаюсь, командир…
– Чего еще надумал! – сказал я тем преувеличенно бодрым тоном, каким обычно говорят с тяжелоранеными, вообще с теми, чьи дела плохи. Не было вроде бы оснований для такого тона, но настолько не походил лежащий на койке полутруп на Колю Бунчука, еще вчера вечерком жизнерадостного, полного сил…
– Точно, отплясался казак… – Он попробовал пошевелиться, но лицо перекосилось, как от внезапной боли.
– Лежи, лежи… – торопливо сказал я. – Болит где-нибудь?
– Дышать совсем не могу, и сердце засекается…
– Лечат?
– Конечно… И уколы, и пить дают что-то противное, и таблетки. Только лучше не делается, только хуже…
– Это пройдет, – сказал я, изо всех сил стараясь не допустить в голосе фальши. – Что я, сам по госпиталям не валялся? Всегда так: сначала хреново, спасу нет, а потом легчает резко… Я тебе хороших папирос принес, Бельченко в штабе армии через земляков раздобыл полсидора. Надо же, куда ни ткнешься, везде у него земляки, словно вся Вологодчина на наш фронт стянулась… покуришь? Окно откроем, сестричка ругаться не будет, она ж должна понимать, что лежа чему маленькую потачку дать можно…
– Не надо, – проговорил Коля. – Как про табак подумаю, тошнит…
И это мне очень не понравилось: когда заядлый курильщик от табачка отказывается – дело плохо…
– Ну я тебе в тумбочку положу, – все так же преувеличенно бодро сказал я. – И спички. А вечерком ребята к тебе собираются. Принести чего-нибудь? Веденеев на продскладе консервированный компот раздобыл, немецкий, виноградный. Мы баночку вскрыли – вкуснота…
– Сами съешьте. Какой компот, тут самому аллес компот… Командир, скажите Аглайке, пусть придет, а то так и кончусь, не повидав…
– Обязательно скажу, – заверил я.
И наступило неловкое, тягостное молчание. Совершенно я не представлял, что еще сказать и о чем спросить. И Бунчук молчал. В конце концов я положил в тумбочку пачку папирос, спички, сказал, что прямо сейчас пойду поищу Аглаю, и пошел к выходу. Встав в двери, поманил сестричку, выразительно ей погримасничав. Она поняла и вышла следом за мной в коридор, притворив дверь палаты.
– Давно при нем дежуришь? – тихонько спросил я.
– Почти сразу, как привезли, с утра, товарищ офицер, – ответила она старательно и чуточку робко.
– Как у него состояние?
– Такое, как сейчас, только еще похуже. Доктора ему какие-то процедуры делали, а потом посадили меня дежурить. Еще два раза приходили, делали уколы, микстуры пить давали. Велели бежать за врачом, если будет что-то вроде приступа, только никакого приступа еще не было. Но ему хуже, чем было раньше…
Девчонка показалась мне неглупой, но робела отчаянно – точно, в медсанбате без году неделя, сапожки кирзовые новехонькие, хотя сразу видно, что по ноге…
– Вот и с офицером, что был перед вами, он почти и не говорил, не мог, а он его подробно расспрашивал. Я сначала подумала, он тоже врач – рубаху больному поднял и осматривал. Потом сообразила: нет, посетитель. У врача халат был бы надет в рукава, а у него на плечи наброшен, как у вас.
Совсем интересно. Что это за офицер-посетитель, взявшийся задирать Бунчуку рубаху и осматривать? Не водится такого за посетителями. Да и зачем какому-то офицеру вообще навещать даже не раненого – больного? Стоп! А ведь есть один офицер, от которого такого посещения, да и осмотра можно ждать!
Я хотел спросить, сколько звездочек у того офицера было на погонах, но вовремя спохватился – под накинутом на плечи халатом погон не видно, как не видно у меня сейчас. И решил зайти с другого конца:
– Ты этого офицера хорошо запомнила?
– Ну примерно. – Девчонка явственно стриганула глазами. – Вежливый такой, симпатичный…
– Чуть повыше меня, – сказал я. – Белокурый или, говоря попросту, белобрысый, курносый, – и когда она машинально кивнула, продолжал уже уверенно: – Глаза скорее серые, на лице конопушки, на правой скуле коротенький, хорошо заметный шрамик…
– В точности такой, – сказала она, еще раз кивнув, и тут же взглянула чуточку тревожно: – А что, с ним не так что-то? Его в палату привела Фаина Дмитриевна, старшая медсестра, начальство маленькое, и потом, когда он ушел, сказала что он из… Смарша. Таким тоном сказала, будто это что-то важное…
– Из Смерша, – поправил я.
– Ага, из Смерша. Я в военных делах еще слабо разбираюсь, три дня как на работу… на службу приняли…
– Местная?
– Ага. Неужели что-то не так?
– Да все так, – сказал я. – Просто мы с ним из разных служб (и ведь если подумать, нисколечко не врал). Знал, что и они должны прийти, только не знал кто – ну, хлопот меньше… Значит, тоже расспрашивал и даже осматривал…
– Ага. Только раненый… больной ему не много рассказал, как и вам. Говорил, что ему плохо, что кончается… – Она беспокойно оглянулась на закрытую дверь палаты. – Фаина Дмитриевна говорила, чтоб я от больного не отходила, как солдат на посту.
Она была мне больше не нужна, и я кивнул:
– Ну, если как солдат, не смею задерживать, иди на пост…
Козырнул ей по всем правилам, как старшему по званию, и направился к выходу. Ничегошеньки не понимал. Даже без упоминания о Смерше было бы ясно, что речь может идти только о Вене Тимофееве – описание к нему подходило идеально, особенно когда речь зашла о шрамчике. А это окончательно запутывало дело и ни на что прежнее не было похоже. Учитывая обстоятельства, Веня мог прийти в госпиталь в одном-единственном случае: при подозрении на самострел, но он обязательно предварительно поговорил бы с врачами, рассказавшими бы, что никаким самострелом тут и не пахнет. А он мало того, что пришел, еще и осматривал Бунчука, что вовсе уж не лезло ни в какие ворота. Не считал же он, что врачи ему соврали? Не было у них такой привычки – врать оперуполномоченному Смерша, по какой именно причине кто-то госпитализирован, наоборот, считали бы своим долгом выложить правду на блюдечке…
Так ничего и не понимая, я направился в соседнее двухэтажное здание – уже был здесь у Климушкина и прекрасно помнил, где он помещается. Вряд ли у него сейчас есть какие-то дела – медики пока что в безделье, как и мы, у них осталась горсточка выздоравливающих легкораненых, не требующих особого ухода. Главная задача – удержать их от самовольного ухода в город, легкораненые на полпути к выписке, по себе знаю, так и смотрят, как бы шмыгнуть за ворота с самыми разнообразными целями – госпиталь размещается в тыловом городе с кучей соблазнов, от девушек и спиртного до базарчика с полузабытыми на фронте яствами вроде семечек, пирожков и кваса…
Ну да, вот именно! В одни из ворот браво промаршировал усатый вояка моих лет с левой рукой на перевязи. Конечно, он мог оказаться и пришедшим на перевязку солдатом-пехотинцем, с легкой раной из тех, ради которых в госпиталь не кладут – тем более здесь, вдали от передовой. Вот только я моментально определил наметанным глазом, что обмундирован он отнюдь не по росту: гимнастерка на детинушке чуть не лопается по швам, и галифе малы, обтягивали ножищи, словно рейтузы старинного гусара, видно было, что сапоги ему жмут, временами невольно страдальчески морщится, но выскользнул за ворота крайне целеустремленно. Великоватое обмундирование и сапоги обычно стоически терпят, но от тесного и особенно тесных сапог стараются избавиться при малейшей возможности или не получать вовсе – быстро ноги собьешь. Знакомый фокус: всей палатой прячут форму и сапоги, в которых по очереди ходят в самоволку. Ну мое дело сторона, я ни в госпитале, ни в комендатуре не служу. Сам однажды пользовался этой нехитрой придумкой…
Как я и думал, старший врач капитан медслужбы Климушкин никак не походил на человека, заваленного делами, не было у него особенных дел ввиду ничтожно малого числа пациентов, а пополнять запас медикаментов и оборудования в его задачи не входило, для этого имелись свои снабженцы. Однако и на мающегося бездельем он что-то не походил: смотрел на меня с непонятным выражением интеллигентного лица, и ничуть не походило, что мой визит послужит, называя вещи своими именами, удобным поводом избавления от скуки…
Я не стал ходить вокруг да около, едва усевшись, спросил:
– Что там с моим сержантом, доктор?
Он досадливо поморщился, закурил и не сразу ответил:
– Честно вам признаюсь, товарищ старший лейтенант, с вашим сержантом сплошные непонятности…
– А конкретнее? – спросил я без нажима. – Что считает медицина?
– Медицина не знает, что и думать. В полном тупике медицина… Страшные шумы и хрипы в легких, но абсолютно никаких признаков воспаления легких, тяжелого бронхита, другой какой-нибудь болезни, способной вызвать такие осложнения, нет. Температура нормальная. Нигде он так застудить легкие не мог, Фокин его подробно расспросил. Так что колоть пенициллин и давать другие лекарства нет смысла и надобности. Пару раз дыхание так перехватывало, что пришлось применять кислородную подушку – хорошо еще, нашлась, нас снабжают по полной форме. А параллельно идет серьезное нарушение сердечной деятельности, причем крайне нестандартное, сразу несколько проявлений, обычно присутствующих по отдельности: то жуткая аритмия, то сердце едва ли не останавливается, то колотится так, что едва не выпрыгивает из груди. С самого начала колют сердечные вроде строфантина, но помогает плохо. Фокин даже допускает летальный исход, очень уж с ним плохо, все хуже и хуже становится…
– Значит, диагноз вы не поставили? – спросил я.
– И даже наметок нет, – ответил Климушкин, такое впечатление, избегая встречаться со мной взглядом. – Решительно невозможно поставить хотя бы приблизительный диагноз при столь… непонятных симптомах. Напряжно для опытных врачей, даже унизительно чуточку, положа руку на сердце, но так уж обстоит дело. Даже Фокин в растерянности, а у него тридцать лет работы и военным врачом, и гражданским терапевтом. Впрочем, военные дела тут ни при чем, это что-то сугубо гражданское…
– А помните, в январе? – спросил я. – Когда брали тот город, наткнулись солдатики на вагон с немецкими химическими боеприпасами и ухитрились, уж непонятно зачем, один снаряд раскурочить. И загремели к вам все четверо. Тоже сначала никто ничего не понимал, это ж их где-то через полчасика стукнуло…
– Прекрасно помню, – поморщился Климушкин. – Абсолютно ничего похожего. Тех двоих, что схватили меньше отравы, подробно расспросили, искали, за что бы уцепиться, вот и узнали про снаряд, Смерш быстренько проверил тот вагон, так что ясность появилась очень быстро. Здесь ничего похожего. Никаких следов в организме посторонних химических веществ. Или я чего-то не знаю, а пациент умолчал? И где-то все же подцепил нечто, не оставившее следов?
– Вот это вряд ли, – сказал я, чуть подумав. – Негде ему было что-то отравляющее… подцепить.
– Вот видите. Совершеннейший тупик. Фокин говорит: будь мы где-нибудь в столице или в Ленинграде, пошел бы покопаться в библиотеке, вдруг да отыщется в медицинской литературе пример. Только откуда ж в этом городке такие библиотеки? Библиотек тут до войны было две самых обычных, не специализированных, городская и детская, обе немцы разорили, и они до сих пор не работают – восстанавливаются помаленьку, не до книг…
– А эта больница? – вслух предположил я. – Она ведь лет шестьдесят работала, были и архивы, и какая-то медицинская библиотека…
– Вы что, немцев не знаете? Когда, они в сорок первом устраивали здесь свой военный госпиталь, всё выкинули во двор и сожгли… Так что мы в тупике. – Он глянул на меня определенно цепко. – Старший лейтенант… Может, тут есть что-то секретное, что от нас утаивают? Всякое бывает на войне… Только в данном случае, согласитесь, излишняя секретность идет только во вред: мы не представляем, что можно сделать, а вашему сержанту становится всё хуже и хуже, так что Фокин всерьез опасается…
– Слово офицера, ровным счетом ничего секретного, – сказал я как мог убедительнее – это далось тем более легко, что я нисколечко не врал. – Почему вы так решили?
– Потому что за полчаса до вас приходил старший лейтенант Трофимов, уполномоченный Смерша. Он не предупреждал, что нашу беседу следует держать в секрете, как в иных случаях бывало, вот и я не держу… Подробно расспрашивал о больном. Я ему рассказал то же самое, что сейчас вам. Потом он пошел в палату – и даже, как и мне рассказала санитарка, задрал больному рубаху и осматривал, будто заправский врач. Что совсем уж ни в какие ворота не лезет, не припомню за смершевцами такого. Вот если бы подозрение на самострел – другое дело. Этого я навидался, пару раз смершевцы даже раны разбинтовывали или просили это делать врача. Но здесь ведь ничего похожего на самострел и близко нет… Вот я и подумал, грешным делом. Мало ли что могло приключиться – когда разведчики и Смерш.
Сидеть здесь далее было бессмысленно. Я уже хотел перейти к последнему, ради чего пришел, но Климушкин добавил с некоторой в задумчивостью:
– И вот почему я еще подумал, что тут какое-то секретное дело… Вот вы, старший лейтенант, явно моему рассказу удивились, а оперуполномоченный – ни капли. У меня осталось полное впечатление, что наоборот. Что подтвердилось нечто прекрасно ему известное. Особенно после того, как он вышел из палаты…
Я еще раз заверил его, что ничего секретного тут нет. И заговорил о своем – о том, чтобы он послал Аглаю к Бунчуку, посидеть с ним немножко. По-моему, для него вовсе не оказались неожиданностью ухаживания Бунчука (и Гриньши) за Аглаей – у женщин языки длинные, об этом треугольнике судачил весь медсанбат, точнее, женская его часть, без сомнения, и до врачей долетело. Но никакого неудовольствия Климушкин не выразил, наоборот, отнесся к моему предложению вполне одобрительно, так и сказал: в данном случае приход Аглаи может с точки зрения медицины послужить неплохой психотерапией, а то что-то у больного настроение насквозь похоронное, о чем он открыто говорит…
И я ушел, понимая еще меньше, чем перед приходом в медсанбат. Если допустить самые дурные фантазии, от беспомощности хвататься за любую соломинку, можно выдвинуть блестящую по своему идиотизму версию: что остервеневший Гриньша подсунул удачливому сопернику какой-то яд…
Только это был именно что идиотизм. Такие вещи происходят разве что в приключенческих романах, да и то старинных. Если подойти с позиций житейской практичности, моментально выскочат ехидные вопросы, не оставляющие камня на камне от этакого умственного извращения. Где бы в этом городишке Гриньша раздобыл яд? И как бы ухитрился его подсунуть, подлить, подсыпать? При том, что в нашем невеликом расположении все друг у друга на глазах? И главное, как медики не распознали бы отравления чем-то им знакомым? Именно знакомым – откуда бы взяться тут экзотическому, незнакомому медицине яду? Веня Трофимов рассказывал о случае в соседней дивизии: там в медсанбате все обстояло наоборот – две девки перегрызлись насмерть из-за видного кавалера, и одна другой плеснула в водочку атропина, в больших дозах вызывающего остановку сердца. Но там все обстояло совершенно по-другому: врач попался въедливый и добросовестный, во внезапную смерть от банального сердечного приступа молодой и здоровой, кровь с молоком, девахи не поверил, при вскрытии обнаружили атропин (к тому же многие знали, из-за чего эти медсестры друг друга возненавидели) – ну и закатали под трибунал стерву. Совсем другая история…
Постаравшись пока что выкинуть из головы все тягостные недоумения, я занялся реальным делом: уединились в моем кабинетике со старшиной Бельченко и обстоятельно поговорили о сложившейся в разведвзводе невеселой ситуации. О «треугольнике» говорили менее всего, основной упор сделали на том, что я услышал от оперуполномоченного. Бельченко со мной согласился, он видывал виды почище моего и военную жизнь понимал досконально: на человека, нацеленного беречься, полагаться нельзя, тем более в разведке. Следует, действуя без излишней поспешности, мне поговорить обстоятельно с тем же Веней Трофимовым, а то и с начальником дивизионной разведки – он вообще, в отличие от нас троих, кадровый, зацепил Халхин-Гол, всего в этой жизни насмотрелся поболее нас. И без всякого шума перевести Гриньшу в стрелковую роту – там уж он никого особо не подведет и ничего не напортит, потруднее ему там будет беречься, чуть что – боком выйдет. Выражаясь с некоторым цинизмом, пусть у пехотных командиров голова болит, и у их замполита тоже. Разведка – чересчур тонкий инструмент, чтобы допускать внутренние шатания и душевную слабость у тех, кто там служит…
День прошел, в общем, как обычно, если не считать глубоко захованной тревоги за Бунчука, с которым, в довершение ко всему, творится что-то непонятное. А вот утром…
Утром, после подъема, ко мне пришла Галочка – именно ее Климушкин послал, наверняка без всякой задней мысли – какие тут могут быть задние мысли, даже если он о нас и знал, просто под руку подвернулась раньше других. И я пошел в медсанбат, а сердце так и сжималось…
Коля Бунчук умер под утро: где-то в половине пятого – точное время значилось в бумагах, но мне оно было совершенно ни к чему, я сидел и слушал, как Климушкин подробно рассказывает.
Все произошло очень быстро. Бунчука в очередной раз прихватило, и гораздо сильнее, чем раньше, прав оказался и многоопытный доктор Фокин, кавалер Станислава с мечами и Красного Знамени, и он сам, когда говорил, что кончается, – не болезненный пессимизм это оказался, а предвиденье или чутье – говорят, некоторые чуют свою подступающую смерть…
Я, конечно, сходил на него посмотреть. Лицо у него было уже характерного воскового цвета, спокойное, не исхудавшее – он, Климушкин рассказал, почти не ел, лишь пару ложек супу проглатывал, но все равно, прошло слишком мало времени, чтобы голод успел отразиться на внешности. Климушкин еще рассказал, как все произошло: санитарка, уже другая, поопытнее, конечно, чуточку подремывала, сидя, хотя в том и не признается, но спохватилась, неким сестринским чутьем сообразив, что с больным дело плохо, тут же позвала дежурного врача, он с ходу вколол что-то сердечное, мне по названию незнакомое, но это был уже мартышкин труд – не фиксировалось ни сердцебиения, ни дыхания. Разбуженному доктору Фокину, лечащему врачу, осталось лишь констатировать смерть…
Пробыл я там совсем недолго, разве что немного поговорили с Климушкиным о некоторых неизбежных деталях, не годившихся для передовой, но вполне уместных в тылу, в таком вот городке. И побрел я из огромного здания с настроением насквозь горестным.
И, когда я спускался по ступенькам, во двор влетел «виллис» со смутно мне знакомым смершевским лейтенантом за рулем и Тимофеевым рядом. Веня выскочил, едва машина затормозила, и кинулся вверх по лестнице, едва кивнув мне – и лицо у него было какое-то не вполне подходящее к ситуации: напряженное, злое, я бы даже сказал, хищное. Но я, не пытаясь думать еще и над этой несообразностью, пошел к месту нашей постоянной дислокации, где новость встретили, понятно, угрюмо.
Во все последующие часы занимали только две мысли – одна насквозь военного характера, другая, вполне способная прийти в голову и на гражданке, в самое что ни на есть мирное время…
О чисто военной. Только не усматривайте в этом цинизма, ни жестокого юмора. Просто один из тех сложных зигзагов мышления, на которые война богата…
Иногда, в таком вот случае, мертвым легонечко завидуют, самую чуточку. Понимаете, на войне сплошь и рядом не бывает даже подобия могил. Порой, главным образом при отступлении, их попросту не бывает. Да и братские когда удостоятся хлипонького дощатого обелиска без всяких надписей, со звездочкой, иногда, наспех намалеванной оказавшимся под рукой химическим карандашом, а когда и нет. Гораздо реже бывают могилы, на которых значится имя.