– Не спросит! Спорим на поцелуй?
– Нет. – Маша целомудренно надулась. Однако настроение у нее внезапно улучшилось.
Они беспрепятственно прошли через холл и проследовали в зал ресторана, гордящегося своими дорогими гардинами и изящною мебелью, фарфоровой посудой и столовым серебром, переполненный людьми по случаю череды зимних празднеств.
«Постоянными посетителями «Европейской» была местная и приезжая знать» – Маша застыла.
Мир привычно махнул рукой официанту и, залихватски подмигнув своей, мгновенно помертвевшей от ожиданья неизбежного конфуза, даме, произнес:
– Так, парень, давай, сделай мне круто? Понял? – и пренебрежительно сунул тому сторублевку.
– Сию минуту-с, ваше сиятельство! – истерично взвизгнул лакей, хотя ничего сиятельно-княжеского в Мире не наблюдалось.
Впрочем, за сторублевые чаевые Мир мог претендовать и на «ваше высочество».
– Не извольте беспокоиться! Все будет в наилучшем виде. Устроим вас преотличнейшим образом. Пожалуйте за тот столик, если вашей милости будет благоугодно. Просим. Очень просим! Изумительнейший по красоте бельведер.
Стол стоял в некотором отдалении от других и явно слыл лучшим. Видимо, язык денег люди понимали во все времена, вне зависимости от степени косноязычья тех, кто их тратил.
– Да за «катеньку» он бы понял тебя и на языке тумбо-юмбо, – весело возмутилась Маша, умостившись за стол с бельведером. – В «Европейской» обед из пяти блюд по таблоиду «без излишеств» стоил… То есть стоит сейчас рубль. Один рубль! А ты ему сто дал на чай! С ума сойти можно!
– Верно, – согласился Мир Красавицкий, – сто рублей в 1894, как сто долларов в 1994, означают: все должно быть на высшем уровне.
– Ты меня обманул!
– Отнюдь. Я доказал тебе, что мог бы прекрасно жить здесь.
– Тебя б все равно считали странным.
– А я б им сказал, что я из Америки!
– Тогда да, – улыбнулась Маша и нежданно словила на странности себя.
В ее душе снова царил мир и покой, – и виноват в этом был Мир.
Рядом с ним она чувствовала себя защищенной. Он обнимал ее заботой. Заражал азартом к разгадке, – понимал ее, выбитую из колеи, лучше, чем она сама.
Он заставлял ее улыбаться!
– К слову, что такое бельведер? Звучит неприлично, что-то среднее между биде и бюстгальтером, – выдал ее кавалер.
– Прекрасный вид. – Маша качнула подбородком в сторону окна, у которого поместил их официант. – Хотя, вообще-то, обычно так называется место на возвышенности, с которой открывается вид…
– А ты никогда не задумывалась о том, чтобы остаться жить здесь? – спросил он, вдруг странным образом озвучив ее потаенные мысли.
Маша опустила взгляд в заоконье – в изумительнейший по красоте belvedere на заснеженную Царскую площадь, бездействующий зимний фонтан «Иван», белую гору Царского сада, виноватый или ни в чем не виновный трамвай. Но трамвай не портил сказки.
«Человек погиб…
Я должна это знать?»
«Святки. Рождество. Новый год. Потом Богоявленье».
– Все время, – страстно призналась она Красавицкому. – Я думаю об этом все время, что я здесь.
– Не хочется обратно, да?
– Да.
– И мне тоже не хочется, – сказал Мир. – Мне нравится тут. Всего час, а я уже стал героем.
– И я… В смысле, я здесь совсем не такая, как там. Словно тут я такая, как надо.
– Ну так что, остаемся?
– Ты серьезно? – прозондировала она Мира глазами.
– А почему нет? – дернул плечом тот. – Сама подумай, кто я такой там? Убийца. Сатанист. Кто там ты? Послезавтра ты можешь перестать быть Киевицей. Или, того хуже, погибнешь во время поединка…
«Или того хуже – выживу и вернусь домой, к маме.
…а месяца через четыре все равно придется признаться, что я жду ребенка.
Как она будет кричать… как она будет кричать!
А я даже не смогу ничего объяснить. Ведь сказать, что его отец – Михаил Александрович Врубель, все равно, что…
что…»
– А здесь нас никто не знает, – продолжал соблазнять Мирослав, – мы можем сойти за семейную пару. Сойти, а не пожениться, – предупредил он отказ. – Навскидку, на полке в вашей Башне лежит пачек триста денег, не меньше. В пачке двадцать купюр – сотенными и пятисотенными. По самым-пресамым минимальным подсчетам, это… – Он пошевелил губами, считая. – Больше полумиллиона. С такими деньжищами в XIX веке можно так развернуться!
– Они не только мои, – испугалась искуса Маша, – они Катины и Дашины.
– Маш, – весело пожурил он никудышность отмазки, – на хрена им бумажки? В наше время это даже не раритет, а так, симпатичный мусор.
Он был прав!
И искус, уже овладевавший ею однажды, подкатил к горлу вновь.
Остаться здесь… забыв про Суд меж Небом и Землей, который они наверняка проиграют, забыв безответное: «Что делать? Куда идти? Как объяснить матери?» Остаться здесь, где она не будет беременной двадцатидвухлетней студенткой, на которую, помня странный поклон Василисы и Марковны, в институте всегда будут таращиться косо, с пристальным непониманьем, со злым шепотком. Не станет затюканной собственной матерью матерью-одиночкой, неспособной даже внятно озвучить имя отца.
Ведь здесь, здесь, здесь – в 1894 или -5 году отец ее ребенка еще жив!
И еще не женат! Еще два года, как не женат!
Осознание окатило Машу пожаром.
Она замерла, пытаясь унять дрожь в руках, побороть набросившуюся на нее непреодолимость желания, с криком вскочить из-за стола, забрать у Мира все деньги и бежать-бежать-бежать, ехать туда, где он – жив!
Конечно, сейчас, в 1894 или -5 году, она вряд ли сможет объяснить Мише Врубелю, как ей удалось забеременеть от него – в 1884. Но он вспомнит ее! Он помнил ее всю жизнь. Он любит ее! Он, по-детски искренний, добрый, бесконечно склонный к самопожертвованию, примет ее и с «чужим» ребенком! Он обвенчается с ней…
Потому что здесь…
«Как я не подумала раньше? Здесь…»
Здесь, в 1894 или -5, она – не Киевица! А значит, может войти в свой, самый любимый, Самый прекрасный в мире Владимирский собор, позабыв про свою «нехорошесть», неприкаянность, проклятость…
Позабыв про папу? Про Мира? Нарушив данное ему обещание? Ведь будучи не Киевицей, она не сможет его расколдовать, а будучи с Мишей, не сможет быть с ним.
Забыв про Город? Киев, которому угрожает опасность?
Нет.
Нет…
«Может, потом?»
– Стоп! – с облегчением отогнала искушение она. – Какое жить? Мы же упремся в революцию. А это все, конец. Киев горел десять дней, людей убивали на улицах только за то, что у них пенсне на носу. А потом первая мировая война, вторая мировая, голод 33-го года…
– Да, – сказал Мир. – Я и забыл. Но мы можем уехать в Париж.
– Нет.
В Париж Маша не хотела и потому достала из ридикюля журнал «Ренессанс», порадовавшись, что его бумажная, стилизованная под ретро обложка идеально соответствует месту и времени.
Итак: «В Царский сад с его пышными клумбами…»
Мир замолчал, терпеливо пережидая, пока Маша преодолеет статью.
…Наверное, в саду выступал бродячий цирк или зверинец, потому что с Аней и ее сестренкой Рикой (Ириной) произошло страшное приключение. Они попали в загородку с медведем.
В ушах зазвучал протяжный вороний крик. Женский: «Сделайте же что-нибудь!»
– Все по наивысшему разряду! – перекрыл его угодливый тенор. – Лучшие блюда a la carte! Пожалуйте-с, ваше сиятельство, филейчики из дроздов. Прелесть как хороши!
Карамельный лакей смотрел на Мира с таким обожанием, точно был безнадежно влюблен в него последние двадцать пять лет.
«Ужас окружающих. Мы дали слово бонне скрыть событие от мамы», – так вспоминала об этом Анна Андреевна.
«Любопытно. Получается, что…»
– Перепела по-генуэзски, извольте-с! И, специально для обворожительной дамы, яйца-кокотт с шампиньоновым пюре. Поистине замечательные!
Дама попыталась отвесить невнятный благодарный кивок и приметила еще одну даму, за столиком поодаль. Дамочка глядела на Машу с прожорливой завистью. Хоть вряд ли прожорливость относилась к шампиньонам, скорее – к несказанно красивому Миру.
«Почему он влюблен в меня?»
– Водка «Шустовская», «Смирновская», «Московская Особая», коньяк «Отборный».
– Помилуйте, я с дамой, – пробасил Мирослав.
– Имеются вина. Заграничные: бордосские, итальянские…
Как-то Л. К. Чуковская заметила: «Киев – вот веселый, ясный город, и старина его нестрашная».
«Да, это так. Но я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин», – призналась Анна Ахматова…
И этим признанием мигом настроила Машу против себя.
Ковалева подняла возмущенный взгляд на лакея (тут же ретировавшегося).
«Не любить Киев! Ладно сейчас… Но дореволюционный!»
Обвинила взором яйца-кокотт (возлежащие на специальной подставке, с выемками в форме яиц и ручкой в форме голоногой богини).
«Она бы еще сказала, Киев – не Питер! Да кто она такая?!»
Отвернулась к окну и таки нашла там поддержку, в лице возвышавшегося на горе Института Благородных Девиц.
В меню которого яйца именовались «куриный фрукт», дабы скрыть от благородных воспитанниц неблаговидное происхожденье этого предмета. И в благородных стенах которого девица Анна Горенко никогда не училась, что дало студентке возможность уличить ее в плохом воспитании.
«То же мне аристократка! Дочь инженера. Курсисточка».
– Расстегайчики с трюфелями-с! Очень недурственные.
Но на «расстегайчиках с трюфелями» Ахматова была прощена:
«Киевский Врубель. Богородица с безумными глазами в Кирилловской церкви. Дни, исполненные такой гармонии, которая, уйдя, так ко мне и не вернулась» – последняя из «киевских» записей Анны Ахматовой.
Маша непонимающе мотнула головой.
«Не любила Киев» не вязалось с «исполненными гармонии днями».
Любовь к Мишиным картинам – с плохим воспитанием.
И в Киевском храме Премудрости Бога,Припав к Солее, я тебе поклялась…Киевица отложила журнал.
Пока она переживала свои спорные отношения с будущей Первой поэтессой России, Мир успел окончательно акклиматизироваться в Прошлом, перепробовав пять заграничных вин – «Вино Санто», «Лакримо Кристи», «Болгатур», «Мальвазия», «Кахетинское» – и выбрав последнее.
– Не желаете ли откушать, мадемуазель Ковалева? – встретил он ее взгляд. – После трудов ваших праведных.
Труженица сглотнула слюну.
Стол оккупировало немыслимое количество яств, названия которых Маша, вскормленная картошкой и кашей, обожала лишь по произведениям классиков.
Прямо перед ней сияла стерлядь в серебристой кастрюльке, переложенная трюфелями.
Киевица нерешительно прикоснулась к серебряной вилке.
– Да кушай, Маш, кушай, куда спешить, время ж все равно стоит! – рассеял ее сомнения Мир. – Кушай и рассказывай, чего надумать изволила.
– Про Лиру больше ни слова… – (Следующие пятнадцать минут Маша молчала, следуя правилу: я нем, пока я ем.) – Но ты был прав. – (Расстегайчики выявились немыслимо вкусными!) – Помимо дедушки Эразма Ивановича, служившего в канцелярии генерал-губернатора Бибикова, у Ахматовой куча завязок на Киеве. Здесь ей сделал предложение Николай Гумилев. Здесь, в Киеве, она с ним обвенчалась в церкви Николая Марликийского. В Киеве жила ее родная тетка и множество кузин. В Киев, после развода с мужем – отцом Анны, переехала жить ее мать. И жила здесь достаточно долгое время, с той самой дочерью Ней, которая родилась в Киеве зимой 1894… точнее, этой самой зимой, – кивнула она на окно.
На заколоченный зимний фонтан «Иван» опустился черный ворон.
– А еще этой самой зимой, – Ковалева с тревогой смотрела на зиму, помеченную черной точкой, – в Киеве любимый брат Анны Андрей заболел дифтеритом. Тогда это была опасная болезнь, он чудом избежал смерти. А когда вырос, женился на одной из киевских кузин.
– И какой из этого вывод? – спросил Мирослав.
– Еще не знаю. Пока нам достоверно известно одно: Ахматова действительно нашла в Царском саду брошку – это не басня. И как только она ее нашла, она и ее сестра Рика чуть не попали в лапы к медведю.
– Ее сестра чуть не попала в лапы к медведю. – Мир отодвинул тарелку. – Я был там, – напомнил он. – Я видел его глаза. Они были очень… целеустремленными. Медведю не нужен был я. Ему нужна была только она, эта малышка. Она, а не Анна.
– То есть, – моргнула Маша, – хочешь сказать, дело в Рике? Но что в ней особенного? – Ковалева открыла журнал, но не сыскала там ничего похожего на объяснение. – Рика – не киевлянка. Не нашла Лиру. Не прикасалась к ней… Правда, страшно хотела прикоснуться, кричала: «Дай, дай!» Может, она так старалась забрать брошь у сестры, потому что Лира предназначалась ей? Рика должна была стать поэтессой?
– Нет, – мрачновато возразил Мирослав, – боюсь я, Рике предназначался только медведь. Он смотрел на нее такими глазами… – Елаза Мира заволокло темнотой. – Такими глазами смотрят, когда собираются убить. Нет. Когда ты должен убить, – поправился он.
– Кому должен?
– Тому, кто тебе приказал. Как приказывала мне Кылына, когда ей нужна была кровь. Жертва!
– Кровь жертвы, – воспроизвела Ковалева. – Кылына. «AAA не прольет, БД не пойдет…» Анна нашла Лиру, и Рику чуть не растерзал медведь. Той же зимой брат Андрей чуть не умер. А некий человек таки попал под трамвай.
Перед ее внутренним взором вырисовывался некий логический ряд. Перед взором не внутренним – окно и черный ворон за ним.
– Ладно, – оборвала себя Маша, – давай подойдем с другой стороны. Если Лира и впрямь что-то значила, почему, получив ее в пять лет, Анна не стала вундеркиндом? И начала писать стоящие стихи только когда выросла, в девятнадцать-двадцать лет, как все нормальные люди?
– А до этого? – прояснил Мир.
– Писала наивности, как все нормальные дети и девушки. Прочитав ее первые стихи, Николай Еумилев сказал: «А может, ты лучше будешь танцевать? Ты гибкая».
– То есть стихи были так себе?
– И где делась Лира? Почему о ней нет никаких упоминаний?
– А почему бы тебе не спросить об этом у нее самой?
– У кого?
– У Анны Андреевны Ахматовой, – заговорщицки улыбнулся Мир.
– Как?
– Просто подойти и спросить.
– Ну, это не так просто… – Маша снова зарылась в статью. – В Киев Анна вернулась только в семнадцать лет, в августе 1906. В то время родители ее фактически расстались, отец растратил капиталы жены и остался в Петербурге. Мать переехала жить к киевской сестре. Анна поступила в старший класс Фундуклеевской гимназии. Денег не было, они жили очень бедно. В Киеве Анна была близка только со своей кузиной Марией Змунчиллой, на которой потом и женился ее брат. А так была одиночкой, обособленной, гордой и нелюдимой. Как же я к ней подойду?
– Да, – согласился Мир, – в гимназию тебе поступать уже поздно.
– Да я и экзамена ни одного не сдам, даже по русскому языку и словесности – я не умею писать с буквами ять. Я уж не говорю про немецкий, французский, логику, латынь, слово Божье…
Мир молча вынул журнал из ее рук и принялся просматривать статью.
– Вижу прекрасный способ, – ткнул пальцем он.
– Какой? – заинтриговалась Маша.
– Скажу, если ты поцелуешь меня. Ну, Маш… Ну хотя бы в щеку!
Маша машинально коснулась ладонью своей щеки и, видимо, не найдя в этом прикосновении ничего ужасающего, нехотя согласилась:
– Хорошо. Говори.
– Зачитываю! «Я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин, – призналась Анна Ахматова. – Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая Угодника: «Сделай так, чтобы хорошо сидело».
– Ну и что? – спросила Маша, мысленно отказывая Миру в поцелуе (даже в не страшную щеку!).
– Все, что нам надо! Швейцер – знаменитый портной. Мы легко выясним адрес дома, где было его ателье. Если я тебя правильно понял, заклинание само выведет нас на день и час, который нам нужно узнать. А портнихи, парикмахерские, косметички – места, где женщины легче всего сходятся между собой. Моя мать вечно знакомилась с кем-то у маникюрши. Главное отыскать в вашем шкафу нужный ключ!
– Неплохо, – признала Маша озадаченно и трусливо.
– А ты прочла, – любовно проворковал Мирослав, – что Николай Гумилев сделал Ахматовой предложение здесь, в ресторане «Гвропейской» гостиницы? Быть может, за этим самым столом!
* * *«Просто подойти и спросить…»
Просто сказать «подойти и спросить»!
Это Даша могла запросто подойти к первому подвернувшемуся под руку и заговорить с ним так, точно он – ее родная и любимая тетя.
Мир мог – Мир, с его парализующей красотой, мог охмурить любую представительницу противоположного пола, еще до того, как подойдет к ней и откроет рот.
Но Мир, от знакомства с гимназисткою Горенко не отказывающийся, подробно объяснил проблематичность такого прожекта.
– Я сделаю, как ты скажешь. Но, пойми, начало XX – не начало XXI. Здесь я могу познакомиться с любой, понравиться ей и протрепаться с ней час… И это нормально – здесь. А там моя попытка заговорить с незнакомой порядочной дамой – уже оскорбление. А ее ответ – первый шаг на панель! Там воспитанная семнадцатилетняя барышня, которая пришла с кузиной к модистке, и трех слов не скажет с посторонним мужчиной. Тем более, если он ей понравится – засмущается, закраснеется и заткнется. А с моей мордой – просто сбежит. Решит, что я лермонтовский Демон-искуситель, явившийся то ли из ада, то ли из кабака с дурной репутацией.
Мир был убедителен.
Но у Маши имелись свои аргументы:
– Я боюсь! Я могу пойти, подойти, попытаться. Но я от страха двух слов не свяжу. Ты ж меня знаешь. Я не умею говорить с незнакомыми, я и со знакомыми-то не всегда…
Беседа проистекала по дороге домой.
Поскольку там, где время имело значение, оно все равно стояло, как пень, а там, где оно шло, его было сколько угодно, обратно Маша и Мир прошествовали через Крещатик пешком.
Постояли у городской елки.
Подождали, пока часы на башне Думы пробьют третий час.
С минуту заинтересованно изучали витрину магазина «колбасных дел мастера», устроившего рождественскую выставку колбас разнообразных сортов, и дружно захихикали, узрев там свиную голову в венке из розовых роз и украшенный фиалками окорок.
Затем, согнувшись, не меньше четверти часа с видом заправских знатоков рассматривали табличку на цоколе дома:
10 июня 1865 года
– призванную напоминать горожанам, до какой отметки дошла вода в этот день. Вплоть до начала XX века наводнения в долине Крещатик случались с незавидным постоянством, и страшная труба водоотвода проглатывала невинных пешеходов, затянутых водоворотом…
– Слушай, а пойдем в кино?!
Маша аж округлила глаза, до того по-современному это звучало.
– Мир, – засмеялась она, – как ты сдавал экзамены до того, как забрал мои шпоры? Какое кино? Его еще нет! Первый в мире киносеанс братьев Люмьер пройдет в Париже в декабре 1895 года!
– А сейчас какой?..
– А сейчас январь 1895 или декабрь 1894.
– А вот и нет, – заупрямился одногруппник. – Кино уже есть. Первый киноаппарат изобрел одессит! Механик Тимченко. А его первый фильм показали в 1894, то есть уже. Но в нашей стране изобретение тупо послали. А там, в Париже, патент на кино отдали Люмьерам.
– Серьезно? – поразилась Маша. – Я и не знала.
Мир был реабилитирован!
– Но, – примирительно улыбнулась она, – в кино мы все равно не попадем. Мы ж не в Одессе. Пока в нашем распоряжении только сомнамбулы, прорицающие во сне, и женщина с бородой – недорого, вход 5 копеек… О боже, смотри! – приметила Маша на противоположной стороне другой магазин, с вывеской:
А. Балабуха
– Сладкий король! – понял ее призыв Мирослав.
– Его внук, – поправила дотошная Маша. – Один из…
Наследник «короля» Балабуха А. уже не первый год сражался за киевский престол с другим внуком – Балабухою Н. Между ними шла настоящая газетная война. Но Маша решительно предпочла внука-«А» – родного сына Балабухи-второго, самого известного из династии киевских кондитеров-купцов.
В его магазине Мир, как и полагалось мужчине, отсчитал 1 рубль 25 копеек (несусветную цену, учитывая, что в менее престижном, не «Европейском», ресторане за 16 копеек можно было получить обед из двух блюд!) и приобрел для своей дамы драгоценную банку с золотой этикеткой и надписью «Киевское варенье».
– Прикрой меня, – крикнула дама, выбегая на улицу.
Историчка алчно сорвала крышку, воровато оглянулась и, высунув язык, осторожно лизнула засахаренные фрукты.
Варенье это, и сделавшее первого Балабуху «царской персоной», называлось «сухим», и рецепт его, ныне утерянный, был исторической тайной!
Никто не знал, кто его изобрел. Но все знали: киевское сухое варенье можно купить только здесь, и со времен Екатерины II из Петербурга в Киев отправлялись специальные кондитерские экспедиции, с целью закупки оного для императорского стола, царской семьи и двора.
В 1876 году в гости к «королю» Балабухе-второму заезжал за вареньем сам наследник престола – итальянский принц Умберто, с женою-принцессой. А в 1883 испанский инфант, возвращаясь с коронации Александра III, специально заскочил в Киев, чтобы купить на Крещатике пару пудов «киевских цукатов».
– Ну как? – Мир честно пытался заслонить Машу от прохожих.
– Не знаю, – неуверенно сказала она. – Я вообще сладкое не очень люблю. Но я так мечтала его попробовать! Я столько читала о нем… А ты?.. О чем мечтал ты?
– Я? – Красавицкий на секунду задумался. Схватил Машу за руку и потащил ее на парную сторону. – Это, – осведомился он, указывая на угловое здание, – угол Крещатика и Прорезной?
– Нуда…
Мир довольно кивнул и громко вопросил, обращаясь к прохожим:
– Вы знаете, кто такой Паниковский? Господа, вы случайно не знаете, кем был Паниковский до революции?
* * *– А где же наш дом? – спросил Мир.
– А его еще не построили! – весело ответила Маша. – Его построят только в 1898, через четыре года.
Поднявшись по Прорезной («прорезанной» в 1840 до Крещатика, сквозь окружившие Золотые ворота древние валы Ярослава), они дошли до Яр Вала, I, где не было еще ни кораллового дома-замка, ни даже намека на оное.
Причем где-то в середине «прорезанной» путь их внезапно совпал с движением усатого обладателя загадочной книжки – Маша и признала-то его только тогда, когда, поравнявшись с остатками Золотых ворот, тот остановился, вновь извлек свою книжицу и начал писать.
– Интересно, что он записывает? – сказала студентка, которой в XIX веке было интересно совершенно все, но в особенности то, что попадало под статью «совпадения». – Ты заметил, мы на него уже второй раз натыкаемся? Он был на площади, когда человека задавил трамвай. Он стоял за твоей спиной. И тоже что-то писал. Кто он такой?
– Детектив, – допустил Мирослав.
– Или журналист.
– Ща узнаем! – разудало пообещал Красавицкий. – Подкинь-ка мне два-три слова и пару фраз посмешнее. Типа бельведера.
– Ну-у… – Маша скосила глаза. – Бонтонно – это классно. Реприманд – выговор. Прифрантилась. Неудобопереносимый. Может, я вздор вру. Вы весь – прелесть…
– А обращаться как?
– Любезнейший, милостивейший государь, батенька.
– Сойдет!
Не долго думая, Мир подскочил к господину с усами и, с энтузиазмом воздев к небу обе руки, зачастил непрерывной скороговоркой:
– О! Здравствуйте, любезнейший! Здравствуйте! Вы ж меня помните! Я – Красавицкий! Ну, вспомнили! – обрадовался он утвердительно, игнорируя недоуменное лицо усача. – Вижу, вспомнили! А вы, батенька, прифрантились. Бонтонно! И все пишете, пишете…
– Да, пишу, – согласился озадаченно вглядывающийся в Мира усач.
– Уж не бельведер ли этот прекрасный вас вдохновил? – очертил Мир полукружье рукой. – Красота изумительная. Киев – прекрасный! Или я вздор вру? – заигрывающе переспросил он.
«Вздор, – подтвердила Маша. – Я ж тебе говорила. Бельведер – это возвышенность, башня, гора с беседкой».
– Да нет, не бельведер… – Господин поискал глазами нечто пригодное для применения итальянского слова. Но не нашел.
Не было Башни Киевиц в ведьмацком остроконечном колпаке.
Не было на углу Владимирской и Прорезной пятиэтажного дома с башней в округлой царской шапке.
Не было, куда ни глянь, в Киеве-Златоглаве ни одной высоты, кроме сотен золотых куполов, сотен церквей!
– Анекдот один мучает, скорее жуткий, чем прекрасный. – Судя по медлительности слов усача, отвечая, он тщетно старался припомнить накинувшегося на него энтузиаистического красавца в цилиндре. – Нынче, в час пополудни, на Царской у меня на глазах трамвай человека убил. Машина адская…
– Простите мой реприманд, – перебил Красавицкий, – но если трамвай – «машина адская», то сатана – слесарь-сантехник! – Судя по смешливости в словах Мирослава, он – сатанист XIX века, при всем желании не мог увязать понятие «ад» с маленьким допотопным трамвайчиком.