banner banner banner
Главы для «Сромань-сам!»
Главы для «Сромань-сам!»
Оценить:
 Рейтинг: 0

Главы для «Сромань-сам!»


– Я знаю? Едет он куда-то. Всё – граздец. Шатнусь по этажу, може у кого учебник есть, хотя бы цвет обложки посмотреть. Он такой, блин, придира…

– Оно те нада? Врёшь ты всё, свалить намылился, а у меня, кстати, сегодня комната свободна, сожительницы за «торбами» разъехались…

– Не, в натуре. – Он начал продеваться в трусы, затем, с прискоком, в джинсы и в носки с туфлям. Натянул майку и свитерок.

– Да всё ты врёшь, мудила.

– Вот только дяде не хами, да?.

– Вали уже, мудядя.

– Так другое дело.

Он двинул к выходу, в который раз чистосердечно восхищаясь безошибочным выбором места для экспозиции, что состояла из большого листа ватмана пришпиленного на внутреннюю поверхность двери, со своим карандашным рисунком.

Ню, разумеется. Просто рисунок, простым карандашом, но в стиле проникновенного реализма, а не каракули Пикассо. Есть на что глянуть и восхититься.

Женщина Бальзаковского возраста с высокомерным снисхождением преподносит реально зрелые формы и утомлённость от этих всех тормознутых раззяв с отвисшей челюстью.

Томка говорит, это подарок ей от студента киевской академии художеств или типа того. А модели нынче недёшевы, тем более готовые сбросить антураж. Будущие Микели Анджелы в складчину оплачивают ей за сессию. Кто больше вкладывал – первым выбирает откуда ставить свой мольберт и – по нисходящей, жмотам и неимущим достаются лопатки с ягодицами для тренировки своих навыков.

Да, но с чего это Томке такой дорогой презент? Или тоже подрабатывала там натурщицей? У Врубеля не хватило башлей за красу ненаглядную так расплатился ранней из своих работ? Натурой за натуру, бартерный обмен или как оно там в Научной Экономике?

Но вопрос не в том, а в Томке – это ж надо настолько без промаха выбрала место для шедевра. Допустим, вот уже уходишь из комнаты и – лицом к лицу и прочему всему, что из Бальзака запросто верёвки вило.

Хочешь не хочешь, а и оглянёшься на прощанье, из чистой ассоциативности. Ага.

Оглянулся, а там – Томка у подоконника, халат расстёгнут и половина отброшена за бедро, в которое рука подбоченилась с тем, чтобы голая часть тела—от плеча, потом по титьке, а там уже пупок, чубчик на трамплине лобка, затем вдоль ляжки чуть отставленной ноги и через коленку—невыносимо долго длилась аж до пола…

Вот именно в чём и есть отличие чистого искусства от порнухи – в утаённости. Какую-то малость непременно нужно сокровенной удержать, что и усилит притягательность очарования. В женщине обязана присутствовать загадка, хотя б на малый завиток, на прядку из трёх волосин, но должна, иначе это просто будничный перепихон.

Да, проверялось на житейском опыте: дошёл до двери, назад глянул, по неосторожности, и – попёр обратно…

Всё по канонам ёп-охальной жемчужины народного фольклора про двор, кол и мочало: пришёл к двери с махой-похуисткой в сидяче-наглой позе—оглянулся, а как оглянулся—захотел опять, захотел опять—кол торчком, и – в то же мочало, не начать ли сказочку сначала?. дошёл—оглянулся—захотел—торчком—не начать ли… Закольцованный цикл – безвылазно…

Поэтому, из хитрости, он иногда скромно потуплял взор перед творением шедевральных вздрогов, казалось бы простого, но вдохновенного карандаша и, в результате, вызывающие позы Томки за его спиной просто не срабатывали. Ха!.

Однако Граздец – падла ещё та, Матвей с четвёртого курса предупреждал. Да ещё зловеще так совпало: число и день недели. Нет, при таком раскладе сегодня лучше «бонсвар, мадам!» и – прямо в коридор.

Так, приближаясь к двери, он печалился, попутно (и не в первый раз) о горькой судьбине братанов-тамплиеров – самый загадочный средневековый орден рыцарей за те дремуче-тёмные века.

13-го, в пятницу, их всем гамбузом арестовали, пытали, заставили оговорить самих себя и жгли за это на кострах без малейшей презумпции. Кто выжил – ушли в подполье, стали масонами и теперь заведуют всемирной банковской системой…

Выныривая из мрака средневековья к яркому свету лампы паскуд-следоватей из-под окна, он потянулся к дверной ручке, но какое-то двадцать шестое чувство заставило его вдруг обернуться и отбить метнутый ему вслед томагавк (в виде подушки с наволочкой) на койку сожительницы справа.

Томка стояла возле подоконника как есть, без утайки. Голяком, однако в тапках – одна ступня упрятана для сокровенности, вторая для загадки.

– Смотри, – сказала Томка многообещающе, – пожалеешь…

– Да ладна, чё ты так уже, в натуре… Выйду хотя бы тамплиеров предупрежу…

* * *

Комплектующая #7: Горевание Прощания

Колкий блеск солнца в морозных узорах белесой наледи по стеклу окошка делал холод в хате ещё пронзительней и крепче, аж так прям и тиснет. Зажмурившись поплотнее, Юля крутнулась под косматой овчиной старого кожуха—остался от отца ещё—лицом к стене, уплыть обратно в сон, покуда мать не кличет подниматься.

Тогда уж Юля скинет кожух насторону, опустит ноги с кровати на головки обрезанных по щиколотку валенок – вытянуть вязанные ею носки, натянет их, обуется, и по твёрдой глине земляного пола хаты пойдёт к рукомойнику под зеркальцем на стене, умыться студёной водой и расчесать свою русую стрижку, как у той комсомолки в довоенной кинокартине.

А дальше уж покатит каждодневный круг хлопот по хозяйству и хатних дел – затопить печку, кочергой сдвинуть плоские кольца в её верхе, чтоб дно чёрного чугунка зашло пониже, до красно-жёлтых всплесков пламени в топке и—как согреется вода для телушки—ухватом вытащить его на край, бо?льшее кольцо сдвинуть обратно, а поменьшавший круг разгулявшегося в печи огня покрыть почернелым от сажи низом чайника, начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодезя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, аж стоит, как те большие листы картона с правилами и примерами, что вешали на классную доску в школе, но в тепле обмякнет и станет как раз для глажки тяжеленным утюгом, в который надо засыпать живые угольки из печи, что мреют в ней после утренней протопки той парой измельчённых полешек; покуда мать выгребает навоз у телушки и тюкает в сарае топором дрова на весь день и на завтрашнее утро.

Стирали они вчера вдвоём, у ночвах возле проруби на речке, сперва золой натирали заместо довоенного мыла, но, когда прополощешь раза два, чисто получается, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку – одна стирает, другая свои руки греет, об себя, под телогрейкой.

А после обеда Юля достанет полотно, иголку и продолжит вышиванку начатого рушника…

Но этот день не стал таким же, как все дни. В дверь хаты кто-то начал колотить, загрюкал, ну прям как скаженный, и дядька Митяй—а кто ж то ещё-то мог быть, пьяный с утра до самой ночи—загукал дурным голосом:

– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!

Мать пошла в калидорчик глянуть шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, замер у неё в руке.

Мать скоро вернулась, насупив брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы Юли отвечала только: «Та скорей же ж, скорей!»

Она собрала оставшиеся с вечера пару варёных картошек, необлупленных, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли и завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.

Всё это мать уложила в холщовый мешочек на столе, добавила туда один целый хлеб, а потом обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери и – зарыдала:

– Божечки! Божечки!

Юля—хоть всё ещё не знала почему—тоже зашлась плачем, что приходит сам собой из времён необозримо давних, девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, хозар, до княжьих дружин, до Золотой Орды:

– Мамонька! Ро?дная!

Дядька Митяй ввалился из калидорчика:

– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!

Возле ворот развалившихся ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро?звальни. Мухортый мерин дядьки Митяя косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях. Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды и слипся в длинные белые перья сбегавшие вниз ему до брюха и по ногам.

В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.

Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад – вдоль борозд продавленных полозьями в снегу по обе стороны от вмятин копыт Мухортого. Сугробы вокруг следа белели ярче, чем светлая повязка на чёрном рукаве Юрка, окольцованном плотным тыном готического шрифта.

Карабин, уложенный вдоль кузова саней, делил его надвое.

Юля села спиной к оружию, лицом к матери, что стояла хватаясь за косую жердь столбика ворот завалившегося ещё с осени, а в другую руку собрала углы головного платка стянутого в слабый узел под подбородком и прижимала их ко рту. Голова её покачивалась над плечами ватника, слёзы сбегали в зажавшую рот холстину, через которую пробивались стонущие рыдания, но она уже никого не звала.

Дядька Митяй разобрал вожжи и бухнулся в кузов: