Нет, не так, далеко не так представлял он одиночество. Ну что за народ? Радовалась бы – мужик дома, картошку перебирает, нет, надо ей милицию. Он крикнул:
– Радовалась бы! (Молчание.) Иди, иди! (Молчание.) О тебе же думаю!
– Нечего обо мне думать.
Не ушла.
– Я должен думать над смыслом жизни!
– Да ведь думал уже! Когда весной-то прихватило. Вот досидишься, опять схватит.
– Весной я ни до чего не додумался.
– А чего тебе здесь-то не думалось? В погребе два дня сидел.
– В погребе я хотел на заморозку. Повторяю. Заморозка на сто лет. Чтоб рассказать в точности от очевидца.
– Тьфу!
– Не тьфу! Я должен записать, чтоб стали жить хорошо, не пили бы, не обижали друг друга. Я напишу призыв к мужикам, ночью вылезу, налеплю у пивной. Может, опомнятся. А еще…
– Сказать кому, как с мужиком говорю, не поверят. Ты вылезешь?
– Варя, я должен понять, зачем я жил.
– Живешь – и живи. Я вот живу, и все.
– Женщинам легче. Раз родила, значит, оправдана…
Голос Кирпикова размеренно и глухо доносился из-под земли. Он вещал безадресно, вообще, и Варвара подумала: да есть ли там мужик-то?
– Сань?!
– …Ты оправдана, дети – твоя заслуга.
Варвара вдруг горестно сказала:
– Спасибо, оправдана. Дети оправдали. А вот хоть осуждай не осуждай, типун мне на язык, все одно согрешила, одно к одному, думаю иногда, грешница, лучше бы их не было. – Она помолчала. – Нам, Сань, тяжело, а им будет еще тяжелей. И больше, ты меня на куски режь, ничего не скажу. Сгорю, головешкой буду лежать.
– Почему это им тяжелей? Я думаю, обратно. – Кирпиков сказал это торопливо, чтоб отвлечь Варвару. – На-ка! С чего это им тяжелей? Ма-ать?!
– А болезни? – все-таки откликнулась Варвара. – Нервы, да давление, да сердечные, голова болит, сейчас молодые-то все гнилушки.
– А что, раньше болезней не было? Все заразы побеждены: оспа, малярия, тиф. А нервы, мать, это только у тебя, ты все близко к сердцу принимаешь, а молодым на все наплевать. Попробуй невестку расстроить – она тебе вперед глаза выцарапает, от семи собак отлается. Это мы последние такие жалостливые. Ну, Машка еще. Да и ее, – горько сказал Кирпиков, – могут по-своему поворотить.
Спустя некоторое время Варвара задала все тот же вопрос: «Ты вылезешь?» Но Кирпиков не стал перекоряться, не стал спрашивать, зачем надо вылезать.
– Мы так душевно разговариваем, так хорошо сидим.
– Это ты, идол, сидишь, – устало сказала Варвара.
– А ты чего всю ночь свет жгла?
– Боялась. А ты что, до зимы будешь сидеть?
– Не трогай, может, пораньше выйду. Я ж не мешаю. Тише таракана… Я только тебе по секрету скажу, никому не говори – я для науки сижу. Проверяю самого себя на совместимость. Космонавты сидели, а мне уж и нельзя? У меня здесь, может, прямой провод кой-куда.
И Варвара махнула рукой.
«Интересно устроен человек, – думал через два часа Кирпиков, – то она мешала мне с разговорами, то давно голоса не слышал».
Потом еще прошло время, и полная тишина восхитила вдруг его – и он возликовал.
Глаза его обтерпелись, и он увидел то, чего не замечал раньше, – со всех сторон его обступило тихое свечение, похожее на мерцание свежего снега под луной. Когда он слегка менял положение головы, свечение вздрагивало, и он боялся его спугнуть. Никогда раньше он не видел этого мерцания, залезал под пол по делу, знать не знал, что здесь идет эта тихая пугливая жизнь. Свечение гнилушек для сверчка все равно как лунная ночь для нас. Здесь его территория, его внимательная подруга, их дети и их хоровое пение.
Додумавшись до таких вещей, Кирпиков сравнил себя с Машей, которая во всем, даже в трех камешках, видела семью («Побольше – папа, поменьше – мама, а самый маленький – их дочка»), сравнил и подумал: она бы поняла.
Кирпиков заправил лампу и сел за математику. К вечеру она надоела ему смертельно. Все тот же великан с разинутым ртом, те же тонны и центнеры жратвы, а там, где было сосчитано, сколько человек спит, ест, сколько умывается, работает, читать было неинтересно. А где подсчитано, сколько он сидит в туалете? Стоит в очередях? В среднем за жизнь. Почему скрывают? Неправды Кирпиков не потерпел. Выждав, когда Варвара пойдет за хлебом, он сделал вылазку. И забрал все книги, бывшие в доме, – а это были учебники.
Он начал с зоологии и сам себя не мог оттащить за уши – ничего себе, а он и знать не знал, какие интересные книги учили его детей. Он смотрел на ящеров и находил в них сходство с кукурузоуборочными комбайнами. Те так же возвышались над полем, так же выгибали спину. Он проскочил зоологию и сел за ботанику. Папоротник был древнейшим, а он у них растет. И из него каменный уголь. А почему у них нет разработок? Лес вырубили, надо добывать уголь. Запомним, отмечал он, садясь за историю.
История потрясла его окончательно. Он нашел лопату и принялся за раскопки. «Неолитическую стоянку найду, – думал он. – Скребковые орудия, наскальные рисунки, а нет, так отпечаток папоротника, ну это-то ладно, а каменный уголь надо найти. Или вообще какое ископаемое. Или брызнет фонтан нефти. А если что, – думал он резервно, по-крестьянски, – так хоть подполье расширю».
Вначале он не копал, а как бы окапывался, потом будто отрывал щель, потом взялся за окоп полного профиля. И только когда подходил к штабной землянке в три наката, опомнился и стал внимателен к срезам.
Лопата стукалась о твердое – он вздрагивал, щупал. Камешки откладывал в сторону, щепочки отбрасывал. Докопался до глины. И тут уж, как выразился бы Афоня, сел на дифер: глина оказалась непроворотной.
Пришлось часто отдыхать, глина сверху была твердой, сухой, подальше – сырой, тугой. Никаких щепочек. «Неужели в этом слое не жили? – думал Кирпиков. – А если откопаю, то как назовем государство? Северное Урарту? Ты откопай вначале», – упрекнул он себя. Еще полчаса – и он начал сдаваться. «На хрен оно загнулось?» – думал он про Урарту, но вятское твердолобие, которое пора ввести в пословицу, заставляло копать дальше.
12
Изо дня в день Деляров прощался с белым светом. Он завещал Дусе подшивку журнала «Здоровье» и просил не терять. Он все собирался что-то рассказать. Но Дуся, как заинтересованное лицо, не годилась в исповедники. Интерес ее был в одном:
– Леонтий, разве я для себя? Мне надо, чтоб у дочери был отец. Она тоже имеет право сказать слово «папа».
– У меня уже есть дети, – предсмертно хрипел Деляров.
– Дочь тебе в тягость не будет. Скажет «папа» – и я спокойна. А то она упрекала, что у нее не все как у людей. А я на тебя покажу: полюбуйся, дочка. Ты не умирай, я ей телеграмму отбила. Она ничего девка, – продолжала Дуся, – была непочетница, а теперь пишет: смотри, мама, что из меня вышло – квартира и образование.
– Но я плохой, – хрипел Деляров.
– А кто хороший? – спрашивала Дуся.
– Принеси, – шептал Деляров, и обильные слезы текли из глаз. Он худел. И если бы не добавлял жидкости, то скоро и плакать ему было бы нечем.
В буфете, куда Дуся шла с черного хода, на нее шипела Лариса: «Опять?» – «Тебе хорошо, – отвечала Дуся, – ты на народе, ты от ухода избавилась, так уж давай откупайся». Лариса наливала ей бидончик. Деляров высасывал его в полчаса, снова принимался плакать и все выплакивал. «Принеси», – шептал он. И так до трех-четырех раз на дню.
С субботы на воскресенье, была полночь, Дуся запомнила: грохотал дальний скорый номер первый, в полночь Деляров сделал признание: