– Кто их расстрелял?
– Нацисты.
– За измену?
Мопп кивнула.
– Может, поэтому некоторые в школе называют Ушку дочерью предателя.
– Кто так говорит?
– Например, господин Хинц, наш учитель истории, и некоторые ученики.
– Поверить не могу. Учитель истории? Нет, Ада, они были отважными людьми и пожертвовали жизнями, пытаясь спасти Германию и всех нас от гибели.
– Но почему их тогда расстреляли?
– Потому… Потому что они хотели помочь таким, как твоя мама, помочь людям, которых отправляли в лагеря или даже убивали.
– Маму хотели убить?
– Знаешь, это просто ужасно… но… да.
– Мою маму?
Мне стало дурно.
– Но почему? Ты же сказала, она не сделала ничего плохого, значит, ее ведь нельзя наказывать? Нельзя же просто так взять и убить человека. Это грех. Смертный грех. Они не могли.
– Тем не менее.
С лица Мопп исчезло все веселье.
– Как же она тогда выбралась из того лагеря?
– Не знаю. Она никогда мне не рассказывала. Иногда мне кажется, она и сама не знает. Понимаешь, если человек не хочет о чем-то говорить, его желание нужно уважать. Возможно, ему требуется время.
– Вот почему никто об этом не говорит?
– Возможно. Знаешь, я никогда об этом не думала, но, возможно, ты права.
– Но если мама ничего не сделала, почему… В смысле, как тогда они могли ее запереть?
Мопп посмотрела мне в глаза.
– Твоя мама иудейка.
– Кто?
– Это было смертельно опасно. Они истребляли иудеев.
– Но я ведь католичка. И мама тоже.
– Предосторожность.
– Зачем?
– Чтобы с вами больше ничего подобного не случилось.
– Так мама правда иудейка?
– Да.
– А я? Кто я? Значит, я не католичка?
– И да, и нет.
– Иудейка и католичка… и аргентинка… и немка?
– Вроде того.
– Не понимаю.
– Да уж, понять непросто.
– Поэтому со мной никто не разговаривает?
– Возможно. А может, они боятся твоих вопросов.
– Почему это?
– Потому… Потому что у них нет ответов. Как и у меня.
Сегодня я понимаю, что Мопп в то время стала моим спасением. Моей опорой, ящиком жалоб и предложений, главным в жизни человеком. Когда она отпирала утром дверь квартиры, я уже успевала накрыть на стол. Ее тихое сопение, когда она поднимала свое круглое тело по лестнице или, задыхаясь, убиралась в спальне, потому что отец вечно бросал все на пол прямо там, где стоял, стало моим любимым звуком. Оно дарило мне новую уверенность – уверенность, что завтра утром настанет новый день и я выдержу все, пока есть такие люди, как Мопп. Люди, которые пережили совершенно другие вещи, в том числе – или особенно – потому, что никогда не жаловались и ничего не рассказывали, как Мопп. И при этом их молчание совершенно не казалось угрюмым. Годы спустя, когда я слегка небрежно спросила мать об их париках – было ли это знаком дружбы и не казалось ли немного дурацким, – та молча на меня посмотрела.
– Нет, – ответила она. – Во время войны Мопп изнасиловала толпа солдат.
Я пристыженно опустила глаза.
– После этого она потеряла все волосы. Все. И впредь, мое дорогое дитя, думай, прежде чем задавать глупые вопросы.
Тогда так было во многих семьях, да и в школе – вопросы задавали только глупцы. Я до сих пор поражаюсь, как можно рассказывать о массовом изнасиловании солдатами и при этом называть женские гениталии, вагину – я до сих пор с трудом произношу это слово – попой. В моем поколении сексуальность была областью самообучения: как говорил отец, на каждую кастрюльку в любом случае найдется своя крышечка.
– Мопп? – спросила я однажды, когда мать еще была в Буэнос-Айресе или Париже.
– Да?
– А мужчина?