banner banner banner
Литературный оверлок. Выпуск №4 / 2017
Литературный оверлок. Выпуск №4 / 2017
Оценить:
 Рейтинг: 0

Литературный оверлок. Выпуск №4 / 2017


Ходил слух, что Дик подкармливается Бляхманами за то, что спас от других собак дядю Сеню, попавшего им на зуб из-за какой-то вонючей колбасы. Он нёс её домой, но, увидев на помойке целехонький «Рубин», полез за ним тотчас, не откладывая дела на потом.

Уличные собаки были не единственными врагами Дяди Сени. Часто его подкарауливали и начищали у подъезда физиономию до вечерне-небесной синевы недовольные работой клиенты. И даже конкуренты. Так работала в то время сервисная служба жалоб и предложений. И Дик в такие моменты, карауливший у подъезда хозяина, тотчас поднимал дикий лай и носился, как бешеный, тем самым сигнализирую бдительным гражданам об опасности убиения кормильца. Чем его снова и спасал.

Говорили также, что Дика просто притащил в дом глупый Виталик, не понимавший, что это ещё одни лишние рот и задница, но, накормленный единожды, пес привязался к Бляхманам, как к родным, и не отставал больше.

Так и продолжало бы семейство Бляхманов из-за нелюдимости и скрытности своей обрастать тайнами и загадками и, глядишь, открылся бы в скором времени невиданный на Руси доселе заговор или обнаружилась в жилище Бляхманов, помимо тараканов, ещё и штаб-квартира масонского ордена и сионистов. Но ничего такого не произошло, потому что Бляхманы просто уехали на «ПМЖ» в Америку. В самое сердце русской эмиграции – город-герой Чикаго (что, конечно, само по себе событие чрезвычайное и на многое указующее), и все их доски и дощечки вернулись-таки к себе на помойку.

Но это потом, а сначала наступили «девяностые», и пресыщенный народ стал выбрасывать на свалку компьютеры. На смену старым советским «Электроникам» пришли «386-е» и «486-е Айбиэмы». Но скоро и они устарели, и дядя Сеня был потрясён до глубины души, когда на санках увозил с помойки свой первый «386-й», а за тем и «486-й», когда на смену им пришли первые «Пентиумы.»«Компьютеры выбрасывают, вот люди!» – отвечал он на вопросительные взгляды прохожих, заставших его за работой.

А потом грянул «девяносто восьмой», девальвация ударила по карманам россиян, и старший сын Бляхманов, Илья, куда-то пропал, затем съехали с квартиры и мы, а за нами и сами Бляхманы. И, как выяснилось со слов тёти Лили, продолжавшей с нами общение, никуда-то там, а, как сказано уже было, в самые С.Ш.А, где их ждал обжившийся к этому времени с американкой-женой незаметный и тихий Илюша.

Как-то после, лет через пять, я приехал на старое родное место поболтать со школьным товарищем и распить с ним на лавчонке во дворе бутылку водки. Пили «Голубой топаз», и небо тоже голубело и вдалеке мерцало сыпью мелких звёзд. Кудахтали бабки у подъезда. Шла осень, ветер копошился в пожухлой листве. Мы закусывали водку сырыми сосисками. Мысли разбредались по закоулкам сознания, как чужие тараканы в своей голове.

И тут подбежал Дик с мокрой мордой и требухой в зубах и остановился перед нами. Я узнал его сразу, а вот он меня узнавать не собирался и смотрел только голодным взглядом на осклизлую сосиску в моих разогретых руках. «На!» – сказал я и бросил ему. Он сожрал и снова уставился. «А помнишь ли ты Бляхманов, Лёша?» – спросил я товарища. «Да нет, нихрена ты не помнишь», – ответил сам себе, вспомнив, что он их знать не мог, и отдал псу оставшиеся сосиски, а нам налил ещё по одной. «Дерьмо – сосиски», – сказал в оправдание.

Через некоторое время я снова вспомнил про Бляхманов на годовщине смерти отца, и сестра сказала, что нашла в «Одноклассниках» Виталика. Мы влезли всей семьёй в интернет, подстегнутые любопытством, и скоро увидели красовавшуюся на страничке младшего Бляхмана одну единственную фотографию. На ней Виталик, в твидовом бордовом пиджаке, стоял на фоне грядок и придурковато, как нам показалось, улыбался.

«Фермер что ли?» – риторически спросил я.

«Чикаго – это город современный», – сказала старшая сестра-юрист и мы разочарованно вернулись к столу. К закускам и своим маленьким семейным делам.

Змея на кресте

Она была обычная девочка-хипстер, из тех, что всю неделю мечутся между институтом и Макдональдсом, а, подгуляв в пятницу, целуются на Патриарших с каким-нибудь бомжом, для острастки именующим себя старым питерским панком.

В воскресенье они ходят с мамой в церковь, в понедельник просыпают занятия после очередной дискотеки с воспоминаниями чужих губ на губах, во вторник помогают бездомным собачкам, в среду, предав Христа, снова бесстыдно влюбляются, а в четверг им становится скучно.

Башмаков познакомился с ней в субботу. Как и полагается, она сидела на бульваре с кофе и сигаретой и смотрела на окружающих с величием Клеопатры. Правда, её напускной цинизм не выдерживал никакой критики; грудной мягкий голос выдавал натуру хрупкую и нежную. Уже через минуту она смеялась его пустым шуткам и смотрела по-рыбьи наивно из-под огромных розовых очков. А через пару часиков они очутились у неё дома. Быстро сбросив с маленьких ножек свои модно состаренные кеды, она, босая, прошлёпала на кухню:

– Надеюсь, ты кушаешь тыкву?! Потому что я веган и у меня нет дома всякой жирной дряни!

– Единственное, что я не ем, – это тыква! – кричал в ответ из коридора Башмаков в шум изподкранной воды. – Но зато в остальном я не привередлив, ты можешь даже скормить мне свои кеды, если есть майонез!

– Фу! Вот ещё, садись и ешь!

Тыква Башмакову показалась не так уж и плоха, если учитывать, что губы её, как и положено, пахли кофе и сигаретами. Губы её, – вы поняли, надеюсь, что девочки, а не тыквы? Русский язык очень гибок. Впрочем, ей нравился его русский язык. И его еврейское имя.

Мама должна была явиться в девять. Ну знаете же эти пресловутые скрип лифта, звон ключей и хруст замка? Усталые мамины глаза, сумки, оттягивающие руки к полу и делающие маму ещё более сутулой и жалкой. Растрёпанная причёска, чудовищно старомодные серьги и этот с укоризненной любовью взгляд: всё для доченьки, всё для моей девочки.

С полдевятого они курили на лестничной. Он сидел на подоконнике, она была в тапочках с помпонами. За окном всё погасло, только бледно расплывались фонари. Говорили ни о чём.

– Скоро выпадет снег, окна покроются инеем, и можно будет рисовать.

– Да, так всегда бывает.

– Спасибо, кэп.

Из лестничного пролёта доносились звуки открываемых и закрываемых дверей, шаркающие то и дело шажки каких-нибудь старушек, кошачье жалостливое мяуканье. В перерывах между сигаретами, они сцеплялись губами, и Башмаков жадно глотал терпкий сок её рта.

– Я умею играть на гитаре, хочешь я спою тебе?

– Давай, спой мне Вертинского.

– Я не пою Вертинского.

– Тем лучше для Вертинского.

Тот самый скрип лифта…

– Наверно, это мама.

Злой взгляд мамы, знающей себе цену, маленькая сумочка в руках, прямая осанка спины, натренажёренные бёдра, юбка в обтяжку, одним словом – мама была хороша. Только маленький рот узелком, который при разговоре развязывался и завязывался, Башмаков не очень оценил. Да и голос был суховат и растрескавшийся, как бывает от простуды.

Никакого упрёка за Башмакова на площадке дочь не получила, как и Башмаков за дочь. Отчего он даже приуныл.

– Ладно, я пойду.

– Встретимся завтра там же! У Макдональдса!

– Как скажешь.

Башмаков последние лет пять думал, что пора остепениться и завести жену, но всё как-то не получалось, то она не умела готовить, то была слишком тупа, то сама убегала от Башмакова через неделю. Почему-то он поверил, что с этой у него всё получится – необходимо было схватится за кого-то, как за спасительную соломинку. И при первой же возможности заронить в неё семя.

Башмаков был уже не так молод и не так успешен, чтобы до старости менять каждый месяц девок; многие из знакомых сверстников давно уже обзавелись детьми, создали семьи и спокойно себе лысели и толстели. Его же голова облетала не заслуженно и тревожно, и в сердце ныла неистово холодная осень. Башмаков боялся всепоглощающего одиночества, такого, в котором забываешь, как тебя зовут, и сходишь добровольно в ад, как зомбированная дудочкой палача крыса.

Одиночество перестало питать его силы, как раньше. Когда-то он о многом мечтал, но давно уже похоронил все надежды. Тщеславие, как первая шлюха, опоила его своим сладким вином и, обчистив карманы, бросила ни с чем на дороге: может, кто подберёт, сжалится.

Когда-то он не плохо писал, ему пророчили будущее, и Башмаков возмечтал о славе, она казалась ему совсем рядом и совершенно доступной, надо было только написать роман. Потому что никто не печатает рассказы и стихи; хочешь, чтоб за автографом к тебе подходили люди, напиши роман. И Башмаков заболел жаждой создать роман, а теперь ему было тошно от одного этого слова.

Роман! Звучит, как что-то изящно-могучее, неприступное, как скала, которую предстоит покорить. Роман! Это женщина с мужским именем. Это мужчина, наряженный в женщину! Роман – это условная величина. И это всего лишь фикция в руках дилетанта.

Так Башмаков бросил писать рассказы, считая, что тратит время зря, и только и делал, что думал о романе. Выдумывал сюжеты, разбивал на главы, кратко пересказывал. По часу искал названия для своего шедевра. В итоге Башмаков написал их штук пять, но ни одного не закончил; а если бы и закончил сути бы это не меняло, потому что ни в одном написанном тщеславия ради слове не было жизни. Такое слово кажется живым, пока смакуешь его на губах, но только даёшь ему волю, прислоняешь к бумаге, чтоб дышало оно на ней твоим именем, оно тут же сгорает от стыда за собственную бессмыслицу.

Вдохновение тоже ушло. Падкий на награды, Башмаков стал ему не интересен и сделался обычным графоманом. При этом у него осталось достаточно вкуса, чтобы не влюбиться в собственную бездарность и не войти в тусовку себе подобных никчёмностей, которые собираются раз в неделю в антикафе почитать друг другу свои жалкие творения; рассыпаются в обоюдных комплиментах и расходятся полупьяными по домам, – обратно к безжалостным отражениям в зеркалах, поджидающим в каждой комнате.

Таких он ненавидел больше себя, и поэтому дичал в одиночестве и отчаянно предавался унынию и разврату. Искусство? Искусство или что? Искусство или любимая? Искусство или папа с мамой? Искусство или смерть? Так точно, искусство забирает всю жизнь без остатка. Башмаков понял это на похоронах своего друга, и, если бы у него была возможность вернуться в прошлое, он плюнул бы в рожу тому, кто первый похвалил его за детские наивные стишки, и выбрал бы обычную жизнь. Пил бы пиво, залезал бы на жену каждый вечер под тишину уложенных сосунков.

Впрочем, Башмаков понимал, что зря тешит себя очередными фантазиями. Знал, что ничего уже не исправить, что эта зараза не изживаема. Это проклятье, от которого нет спасения, и ничего не изменится: время ушло, поздно начинать строить карьеру, хвататься за бабу, искать себя в чём-то обычном, нормальном, повседневном. Он слишком научился презирать этот мир за его выхолощенную комфортабельность, чтобы просто взять и стать, как все; научиться вставать каждый день на работу и просиживать все дни напролёт в офисе, листая на мониторе тупые картинки. Скорее, он завяжет себе на шее посмертный галстук. Как его друг Воробьёв.

Воробьёв повесился на карнизе в собственной квартире. Окутанный в предсмертной пляске шторами, пустил в батарею струю. Выдавил из себя чёрный язык, даже смерти кривляясь и строя рожи.

Дворы, подъезды, тусовки, отсталые предки, лёгкие наркотики, дебильная школа, первый сексуальный опыт с девочкой, первый сексуальный опыт с мальчиком, первый групповой секс, это модно быть бисексуальным, – что ж, во всём есть свои плюсы и минусы, – институт бросил, от армии откосил, жена, ребёнок номер один, работа фотографом, ребёнок номер два, умерла мама, работа в тату-салоне.

– Я художник, Башмаков!

– Да-да, я помню.

Да, в девятнадцать заболел сифилисом и сделал первую наколку, забил её в двадцать два, потом почернела рука и полгруди, через год расцвели красными розами плечи, оскалился череп на кулаке, на животе появились взведённые револьверы, а запястье украсила змея на кресте. Точно такая же была и у Башмакова. Осталась в память ему о друге. Ему Воробьёв набил её на день рожденья.