banner banner banner
Случай Портного
Случай Портного
Оценить:
 Рейтинг: 0

Случай Портного

Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:

– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!

Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например, оттого, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:

– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?

Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:

– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.

Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:

– Ну-ка, пощупай, – и взяла меня за руку.

– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!

– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.

И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?

– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-нибудь!

Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала. Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!

Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним, как привязанный, спускаюсь по железным ступеням, в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.

Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядятай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: ой, ой!

Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!… у меня-то тоже есть, но он, как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!

Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.

– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?

Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:

– Никакой… Я не хочу эти трусы.

– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.

– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие с завязкой.

И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:

– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.

Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!

Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово-то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно, когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающими канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:

– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!

Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у-кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!

К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, розливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».

Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:

– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!

Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во-по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.

Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.

Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.

Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!

Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды, на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гари Купер[15 - Гари Купер (1901—1961) – американский киноактер, создатель идеализированного образа «стопроцентного американца», привлекающего сдержанной силой и эффектной внешностью.]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».

Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.

В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я-яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я-яй, Алиса! Просто картинка!

И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16 - Шикса – девушка нееврейка, девка (идиш).] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.

Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?

– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис[17 - Нахис – счастье (идиш).]! – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?

Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:

Мы футболисты из еврейской школы.
Мы не едим ветчину,
Мы едим мацу.
Славься, славься, наша еврейская школа
Викуехик-хай!

Да, мы проиграли! Ну и что? Да, мы не едим свинину. А что тут такого? Мы же евреи и этого не скрываем. Мало того, мы этим гордимся! И маца… ну, конечно, не каждый день, а на праздник-то – сколько угодно. И мы нисколько не хуже вас, гоев. Вот вы нас обыграли в ваш дурацкий футбол, вы тут уродовались на площадке, а мы и не думали упираться из-за какой-то ерундовской победы, мы, евреи, по мелочам не размениваемся, поэтому мы лучше вас! Мы, евреи, вообще, лучше всех!

Там еще были такие слова, меня Гоша научил:

Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!

Я постепенно понял причину злости и раздражения, которые вызывали у моих родителей инородцы. Дело в том, что гои претендуют на некое превосходство, тогда как на деле всё строго наоборот: мы выше их, потому что они нас презирали и ненавидели.

Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?