Евгений Матвеев
Судьба по-русски
Дизайн серии Андрея Фереза
В оформлении книги использованы фотографии из личного архива автора и ФГУП МИА «Россия сегодня».
Издательство благодарит Павла Соседова за помощь в подготовке книги
Серия «Зеркало памяти»
© Матвеев Е. С., наследники
© ФГУП МИА «Россия сегодня»
© ООО «Издательство АСТ», 2022
* * *От автора
История этой книги долгая. Началась она лет пятнадцать – двадцать тому назад[1], когда ко мне обратилось одно из крупных московских издательств с предложением написать книгу. Я категорически отказался. И мотивировал это просто и откровенно: «Никогда не брал в руки перо (режиссерская работа со сценарием – совсем другое дело), не знаю, может ли у меня получиться что-то стоящее. И вообще, кому это интересно – мои размышления об искусстве, мои воспоминания? Моя жизнь – в моих ролях, в моих фильмах». Да и времени тогда у меня не было: я был занят большой и интересной работой. Так что отказался и забыл думать о книге. Но, видимо, в душу после предложения издательства все же что-то запало.
Толчок к написанию воспоминаний мне дала сама жизнь. В начале перестройки, когда, как говорят, «подули ветры перемен», состоялся печально известный своими разрушительными последствиями, «революционный» Пятый съезд кинематографистов, перевернувший во мне все. Я был так воспитан, что считал: революция – это обновление, весна, новая жизнь. Но то, что произошло на съезде!.. Да, революция разрушает старое во имя нового, лучшего, но не такой же ценой!
В президиуме съезда сидели двадцать пять убеленных сединой мастеров советского кино, создавших ему не только всесоюзную, но и мировую славу. Сергей Герасимов, Сергей Юткевич, Григорий Чухрай, Юлий Райзман, Сергей Бондарчук… И всех их «разметали», называя генералами от кино, баловнями системы, властей, объявили чуть ли не врагами кино, тормозящими его развитие! И кто объявил? Те, кто после «обновления» так ничего и не смог создать достойного прежней славы нашего кино… Вот и имеем то, что имеем… Поистине, разрушать – не строить.
Досталось и мне. Я до такой степени был потрясен случившимся, той бесцеремонностью по отношению к признанным мастерам, а если говорить напрямую, то откровенной наглостью, хамством, злобной завистью, что все пытался понять – в каком же состоянии души «революционеров»-гонителей? как такое могло в них таиться столько лет?
Для меня это был страшный удар! Сознаюсь: тогда я решил, что мир рухнул, солнце померкло. Зачем и для чего жить? Все, сделанное мною прежде, никому не нужно? Боль, отчаяние были такими нестерпимыми, что, если бы не дети, внуки, со мной могло бы произойти самое страшное: я был близок к тому, чтобы наложить на себя руки. Жизнь, моя работа, фильмы, роли – все потеряло для меня смысл…
Но не зря говорится, что время лечит. Боль постепенно утихала, но, конечно, не проходила. И вот, чтобы занять себя чем-нибудь, чтобы осмыслить для самого себя свою жизнь, все, что пережил, что удалось или пока не удалось сделать, я решил начать писать. Нет, не книгу, а просто рукопись для детей и внуков. Мне тогда подумалось: а что, собственно, они знают про то, как жилось и живется их деду и отцу? О моей жизни они должны узнать от меня самого, а не из газетных и журнальных публикаций, среди которых было немало предвзятых, недоброжелательных, полных слухов, сплетен, домыслов. Ведь я видел за свою жизнь очень многое – и то, что приводило меня в восторг, и то, от чего делалось страшно… Почему бы не поделиться этим? Я хотел оставить детям и внукам записки – может, когда-нибудь они пригодятся им на их жизненном пути… Естественно, ни о каком издании книги я тогда и не думал, просто сидел и писал о том, о чем хотелось рассказать. Но жизнь в очередной раз нанесла мне удар: те триста страниц, которые я награфоманил, у меня украли…
Известно, что в жизни ведь как бывает? – печаль и радость ходят рядом. Так и со мной случилось. В это время ко мне обратилось еще одно издательство с просьбой издать у них мою книгу: видимо, они узнали, что я работал над воспоминаниями. Я признался им, что говорить-то не о чем, рукописи, увы, нет. Они были настойчивы: «Неужели ничего не осталось? Ни заметок, ни черновиков?»
Я попросил дочь Светлану: «Поищи, посмотри, может, где-нибудь что-нибудь сохранилось?» Дочь стала искать, нашла какие-то копии глав, лишь часть того, что было написано мною раньше.
Я показал это в издательстве и был удивлен, что они приняли. Вскоре вышла миниатюрная книжечка. Дальше – больше. Раздался звонок из издательства «Вагриус» с предложением написать большую книгу воспоминаний. Рука снова потянулась к перу…
Теперь у меня появилась уверенность, что все, о чем я могу рассказать, кому-то действительно интересно. Кроме того, я подспудно чувствовал за собой вину перед зрителями – теми, кто в течение многих лет присылал мне свои письма (порой, после выхода очередного фильма, я получал их по 10–15 тысяч), где они задавали мне много вопросов. Конечно, ответить на каждое письмо я не мог – это было нереально, поэтому посылал только по возможности открытку со своим портретом.
Из этих писем, а также из устных вопросов, которые мне задавались из зала во время многочисленных встреч со зрителями в кинотеатрах, клубах, на телевидении, я извлекал зерна интереса людей к тем или иным темам. И решил – книга моя будет ответом на те вопросы зрителей. Даже если я отвечу в ней пусть только на часть того, о чем меня спрашивали, то буду считать, что выполнил свою задачу.
По сути дела, книга эта – наше общее со зрителями творчество, потому что импульс, толчок рассказать о том или этом идет от них, моих почитателей. Спасибо им…
Вопросы зрителей были разными – и главы книги получились разными. Один вопрос требует пространного ответа, на другой можно ответить кратко. Этим и объясняется, что главы в моей книге не равнозначны. Прошу читателя быть снисходительным и позволю себе вспомнить известные всем нам со школьной скамьи строки русского гения:
Прими собранье пестрых глав,Полусмешных, полупечальных,Простонародных, идеальных,Небрежный плод моих забав.Бессонниц, легких вдохновений,Незрелых и увядших лет,Ума холодных наблюденийИ сердца горестных замет.Как и люди, книги не должны быть похожими друг на друга. Мне, например, гораздо интереснее человек с неповторимым обликом, неповторимым характером, особым образом мыслей. Так и книги – в них должна ощущаться индивидуальность их авторов. Я прочел немало мемуарной литературы и обнаружил, что большинство воспоминаний написано по обычной схеме: родился, учился, женился, работал, встречался… А мне хотелось, чтобы моя книга хоть чем-то отличалась от подобных мемуаров.
Мне захотелось показать на ее страницах работу художника, творца, рассказать о своих наблюдениях и впечатлениях, что остались в моей актерской «записной книжке» – той, что хранится в душе, в сердце, а не в кармане пиджака.
Откуда мы, актеры, берем то, что выносим на экран? Из наших наблюдений за жизнью, за людьми. Можно хорошо выучить текст роли, сыграть старательно, даже с мастерством то, что написано в пьесе, в сценарии, но для настоящего исполнения, которое затронет сердца наших зрителей, нужно гораздо большее – осмысление того, что ты играешь. А для этого необходим опыт, не только актерский, но и жизненный, опыт сердца, опыт чувств. А он возникает из философского осмысления жизни, из проникновения в нее.
Мне хотелось напомнить читателям, и особенно молодым актерам, что работа артиста, художника, творца не прекращается ни на минуту, даже если он едет в трамвае или сидит в столовой. Он наблюдает: как вот этот человек садится, встает, как тот держит газету, пододвигает к столу стул, держит ложку… Он фиксирует все, что видит. И откладывает в свою «кладовую памяти».
Я не претендую на то, чтобы меня считали писателем. Просто я хочу поделиться тем, что увидел в этой жизни, заметил в той или иной ситуации, показать то, что меня «зацепило», запечатлелось в душе, в сердце, в памяти. Поэтому книга и выстроена в виде новелл. А из этих новелл выстраивается и моя судьба.
Балалайка
Эта глава о том, с чего для меня начался путь «в артисты».
Артист начал проявляться во мне, пожалуй, еще тогда, когда я и представления не имел, что существует такая профессия. Заразиться этой «болезнью» было неоткуда. Детство мое проходило в степном селе Чалбасы (ныне Виноградово) на Херсонщине. Ни радио, ни кино, ни театра… И среди детворы, и среди взрослых я слыл «чудачком»: частенько по просьбе односельчан показывал, как колхозный бугай ходит, как теленок тычется в вымя матери, как петух гоняется за курицей, как…
Чалбащан-то я потешал, а самому невыносимо хотелось петь жалобные песни. Песен я знал много, и почему-то все они были с грустинкой. Почему?
Наверное, потому, что мне не раз приходилось слышать о себе: «А цей чудачок – байстрюк»… Байстрюк – значит незаконнорожденный. Случилось так, что моя мама (она красивая была), Коваленко Надежда Федоровна, украинка, неграмотная, встретила моего будущего отца – Матвеева Семена Калиновича, русского, образованного. Гражданская война занесла его в Таврию, на юг Украины. Но вскоре после моего рождения отец бросил нас, и маме пришлось со мной вернуться в Чалбасы, в дом родителей.
Мой богомольный дедушка не простил маму за ослушание: шутка ли, вышла замуж за коммуниста, без благословения, без венчания. Унижения, оскорбления – их мама испытала с избытком. И гордо, достойно сносила все это, но только на людях, а наедине со мной, где-нибудь в закутке, плакала, приговаривая: «Дитятко ты мое…»
Мне кажется, что слезы матери запечатлелись в моей детской душе навсегда. Не знаю, может, потому и сегодня в своих режиссерских работах я всеми силами отстаиваю честь и достоинство женщины. А тогда хотелось утешить маму песней, и уж, конечно, под собственный аккомпанемент.
– Дедусь, купи мени балалайку, – с опаской обратился я к дедушке.
– Заробы и грай! – так коротко и просто ответил дед.
Возможно, кто-то и не поверит, но я начал работать в свои девять мальчишеских лет. И для себя исчисляю трудовой стаж с этого момента. Это же прекрасно – приучиться к труду с малолетства.
А работы в селе всякой хватало: возил пахарям из села в поле воду в бочке, ездил с грабкой по жнивью, подбирая разбросанные валки соломы, водил лошадей по борозде, собирал колоски… Все, что было под силу и не под силу. Главное же – на балалайку я заработал сам.
И началось треньканье. Вскоре из беспорядочных «брынь-брынь-брынь» стала проявляться мелодия. Какое сладостное чувство испытывал я, когда мама или соседи, прослушав «исполнение», говорили: «Так це ж “Повий витрэ на Вкраину, дэ покынув я дивчину”!» Узнавали!..
Такое поощрение побуждало меня с еще большей силой совершенствовать «мастерство». Недолго пришлось ждать и всеуличного признания – мои «сольные концерты» стали почти нормой.
Собирались возле нашего двора женщины, усаживались на бревно у плетня и просили: «Женько, спивай!»
Как же было им не петь? Сидели они торжественно, «як у церкви», в белых платочках, с только что помытыми босыми ногами. Я пел:
Вот сейчас, друзья, расскажу я вам:Этот случай был в прошлом году.Как на кладбище МитрофаньевскомОтец дочку зарезал свою…Такими вот двадцатью жалостными куплетами терзал я своих односельчанок. А они молчали, всхлипывали. Бывало, только тетка Марина (она была самая грамотная) заключит: «Жизненно!..»
Как-то мама сказала мне:
– Сынок, не печаль людей, ты их повесели.
Это был уже заказ. Как сейчас бы сказали, «социальный заказ». И кинулся я по селу собирать частушки – собралась их у меня прорва. Исполняя их, я озорничал и, кривляясь, показывал действующих лиц. Хватаясь за животы, хохоча до слез, слушатели приговаривали: «Ой, смишный… Ну, крывля-ка!» Позже я узнал, что «кривляка» – это по-городскому значит почти пародист.
Цитировать здесь частушки не буду: хоть у нас и свобода слова, но… Правда, кое-что вошло в мои фильмы «Любовь земная» и «Судьба», конечно же, в сильно отредактированном виде.
Не тут ли начинался во мне артист? Я ведь сам испытывал наслаждение оттого, что страдал, исполняя горестную песню, до одури веселился от ядреной частушки… Но главное – плакали и смеялись слушатели, зрители!
О! Это желание эмоционально владеть публикой… Это опиум, зараза, дурман! Поразительно, но она сама за этим и приходит в зрительный зал. Публика словно просит: «Всколыхни меня!», «Отвлеки от скучных буден жизни!..»
Да, давненько не брал я в руки балалайку!..
А бретл мет а лох
Чалбасы было глухим селом, находилось вдали от дорог. И школа там была только семилетка. Учителя говорили маме, что я очень способный, что семи классов образования мне будет мало, что мне надо учиться дальше. Мама и сама это понимала. Она решила уехать из родного села в районный городок Цюрупинск, где бы я мог учиться в школе-десятилетке. Мама устроилась работать в ней уборщицей, а я с головой окунулся в новую для себя жизнь.
В Цюрупинске я впервые увидел кино, узнал, что такое театр, пока, правда, любительский. Настоящий театр был в Херсоне, который находился от нас в двенадцати километрах.
Свою потребность «представлять» я утолял всеми доступными мне способами. Чем только я не увлекался! Приезжал в Цюрупинск фокусник-гастролер, и я, пораженный его искусством, начинал уже недели через две-три показывать ребятам фокусы, которые сам придумывал или вычитывал в специальных книжках, разыскивая их везде, где можно. Мои выступления перед соучениками сопровождал игрой на балалайке одноклассник Гриша Горлов, на голове которого я сооружал чалму, чтобы все у нас было по-настоящему.
Приезжал в городок с гастролями какой-нибудь танцор, приводил меня в восторг, и я начинал самозабвенно не просто танцевать, а утанцовывался до такой степени, что и вспомнить страшно. Так меня и бросало от одного увлечения к другому. Но кончилось тем, что я все же «прибился» к драматическому театру.
Херсонский театр был музыкально-драматическим, там ставились спектакли, в которых были песни и танцы. В таких пьесах, как «Бесталанная» И. Карпенко-Карого, «Дай сердцу волю, заведет в неволю» М. Кропивницкого, «Назар Стодоля» Г. Шевченко, обязательно присутствовали на сцене колоритные персонажи – народные музыканты. Поэтому при приеме в театр учитывали способность актеров петь и танцевать.
И вот до Цюрупинска дошла весть, что Херсонский театр объявил набор в студию. Я загорелся и решил, что должен поступить туда, должен учиться там, – это было то, к чему я стремился всей душой, о чем мечтал. До областного центра пришлось добираться на барже с арбузами, потому что мы с мамой жили очень бедно, у меня не было денег даже чтобы заплатить за билет на пароход.
На просмотре в театре я так волновался, что, когда меня попросили что-нибудь спеть, затянул «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Не более не менее… Ничего другого в тот момент вспомнить не мог – ни ядреных частушек, ни жалостных песен, которые так нравились односельчанам.
Но мою судьбу решила пляска. Даже не столько она, сколько моя неказистая обувка. Она была у меня такая старенькая, что одна подошва оторвалась и я прикрепил ее проволочкой. Когда перед членами комиссии я пустился вприсядку, эта проволочка отлетела, и в такт пляске подошва стала шлепать по полу: хлоп! – хлоп! – хлоп!.. Видимо, зрелище было настолько комичным, что все, кто были тогда в зале, хохотали до слез. И комиссия решила: «Берем этого паренька! Он наш…» Так я стал учиться в студии и одновременно работать статистом, потому что театр постоянно занимал нас, студийцев, в массовых сценах во всех спектаклях.
Из тех девяноста рублей, что получал я за работу статистом, пятьдесят платил за «угол», который снимал у тети Симы Абрамович. А «угол» и вправду был в углу проходной комнаты, разгороженной огромным старинным шкафом. Там впритык к стене на деревянных «растопырках» и стояла моя раскладушка. Понятно, что в этих апартаментах комфорта, при всем желании, я испытать не мог. До сих пор помню скрип, писк, треск и скрежет створок того «буржуйского» монстра. И рассказ о нем моей хозяйки:
– Чтоб ты таки знал, что в этом гардеробе висел кустюм… – Произнося «кустюм», тетя Сима старательно вытягивала губы в трубочку. – Самого Григория Потемкина! Чтоб ты таки знал!.. – Тетя Сима, пошаркав толстенными ногами по замызганному паркету, уходила и снова возвращалась. – Это говорила моя бабушка Ида, она врать не будет. А шо, ты сам не видишь? Это же рококо, а может, и сам ампэр…
– Ампир, – поправлял я из-под одеяла.
– Он мне будет говорить, что мне говорить! Будто я сама не знаю, что мне говорить! – беззлобно отвечала старуха, неся свое рыхлое тело на кухню. Откуда уже с укором раздавалось: – Ты бы не вылеживался, а прочел «Напрянку» (так она называла местную газету «Надднипрянська правда». – Е.М.). Что там пишут: все ли люди живы-здоровы? – Эти слова относились уже не ко мне, а к сыну Леве.
Мною давно было замечено, что тетя Сима заглядывала в «Напрянке» сразу на последнюю страницу и тут же или брезгливо отшвыривала газету к печке (это значило, что в ней не было публикации некролога), или визгливо, еле сдерживая удовольствие от прочитанного, кричала в спальню сыну:
– Левушка! Ты подумай какое горе: умер директор хлебопекарни… Ты бы, сынок, позвонил Яше, может, людям помочь надо.
Лева, сидя за столом, переносил с одного нотного листа на другой бемоли и бекары и нехотя, с долей раздражения отвечал:
– Это дело, мама, уже на крючке.
Сима понимала – халтура будет. Но ей так не терпелось узнать подробности, и она робко спрашивала:
– Не помнишь, Левочка, когда это будет?
– Лабать жмурика будем завтра, мамочка.
За полгода квартирования у Абрамовичей я научился понимать «лабухский» (музыкантский) жаргон: «жмурик» – это покойник, «лабать» – играть на похоронах.
У тети Симы было два сына: младший, Лева, играл в театральном оркестре, а Яша работал часовщиком. Но главный доход в семейный бюджет они приносили с похорон и свадеб. В духовом оркестре Яша дул в трубу-баритон, а Лева «бухал» в большой барабан и «ляпал» в медные тарелки.
На те тридцать рублей, что оставались у меня от зарплаты (после вычетов на членские взносы: комсомольские, в Красный Крест, в ОСОАВИАХИМ[2], В МОПР[3] и прочие), я худо-бедно питался. Думать о рационе, сочинять меню – тут у меня голова не болела: повидло и тюлька стояли в магазинах бочками. Бывало, кидался я и в разгул: покупал 100 граммов халвы, 100 граммов ливерной колбасы. Все это мигом съедал – и спать.
Правда, сразу погрузиться в сон не всегда удавалось – беспокоили сказочные запахи из кухни Абрамовичей: фаршированной рыбы, курятины с чесноком, пирогов с мясом… Эти муки я испытывал всегда, когда моим хозяевам выпадала халтура со «жмуриком».
Однажды Лева вдруг предложил мне пойти с их оркестром на еврейскую свадьбу, чем привел меня в удивление и даже растерянность.
– А что я там делать буду?
– Чудак, будешь стоять возле нас и помахивать в такт мелодии. Вроде как дирижер, понял?
– Неудобно как-то…
– А удобно тюльку глотать, как Мартын мыло? Удобно? Потом от пуза поужинаешь с нами.
«Хороший парень Лева, – подумал я. – Что ни говори, все-таки коллега, понимает страдающего». Одним словом, голод не тетка, и я согласился.
Готовился к свадьбе с особым трепетом и торжественностью: отутюжил видавшие виды штаны, а галстук и рубашку взял в костюмерной театра.
– Ну, не капельмейстер, а прямо-таки сам жених! – оглядев меня со всех сторон, сказала милая костюмерша Дуся. И добавила: – Слухай, Женю, а може, тебе фрак надеть? А то я быстренько… Не, нельзя, – спохватилась она. – Он же, чертяка, в нафталине увесь – завоняешь свадьбу. – И рассмеялась, прикрывая ладошкой беззубый рот.
Студенческая столовая мореходного техникума, которую сняли для проведения свадьбы, наполнялась гостями. Большинство мужчин было в белых расклешенных брюках и парусиновых туфлях, освеженных зубным порошком. Женщины – с короткими модными стрижками, в которых поблескивали причудливые заколки и гребешки.
Мой духовой оркестр помимо братьев Абрамовичей усилен был почему-то скрипачом. На удивление довольно стройно он наяривал марши и вальсы. «На удивление» потому, что тромбонист до этой свадьбы уже успел «полабать жмурика» и, плотно пообедав там, часто срывался на икоту. Икал он, дьявол, как раз на высоких нотах, чем или резко обрывал музыкальный звук, или издавал другие звуки – ну просто неприличные…
В паузе гости шумно рассаживались за П-образным столом, на котором плотно стояли вазы и блюда со всякой аппетитной снедью. Как сейчас помню: от нетерпения хотя бы прикоснуться к этому изобилию я остро ощущал сухость во рту и легкое головокружение. Играть, когда другие дружно принялись за еду, было невыносимо. И мои оркестранты стали откровенно выказывать недовольство. Первым взорвался Лева. Было заметно, что сегодня он явно нервничал: то зыркал глазами на невесту, то рявкал на икающего тромбониста.
– Если ты, гад, еще раз пукнешь, я по твоей башке тарелкой врежу! – пригрозил он ему.
– А ты чаще смотры в ноты, а нэ на Мурочку, – огрызнулся в ответ тромбонист и опять икнул. – Мурочка теперь чужая девочка.
Скрипач Гриша долго оценивающе смотрел на невесту и философски заключил:
– Боже ж мой, там же и подержаться не за что. А прыщики разве отсюда разглядишь? – Он имел в виду бюст невесты.
– Дэ кисточка, там и смак! – с подковыркой обратился Яша к брату. – Правда, Лева?
Лева молчал, жадно и глубоко вдыхая дым от папиросы «Сальве». Мой коллега очень уж нервничал, и причина этого была мне пока неизвестна. Музыканты принялись судачить о женихе, тоже не отличавшемся могучим телосложением.
– И чувак навроде нашего Жени: на просвет ребра виднеются… – Я действительно был тогда не в меру худой – при росте 183 см весил 56 кг. Меня за это и дразнили то тюлькой, то оглоблей. Циник тромбонист продолжал упражняться в остроумии: – Посмотреть бы на этих молодоженов в страстных объятиях на железной крыше – вот грохоту будет… – И сам по-жеребячьи заржал.
За столом, как и полагалось, звучали цветистые тосты, пожелания. Порядком охмелевшие гости вовсю галдели, уже не слушали друг друга, вскакивали с мест и порывались танцевать.
Нам поднесли по граненой стопке водки и по куску пирога с рыбой.
– Закусите, хлопцы, это невеста позаботилась, – сказала украиночка, по всему видать, приглашенная официантка. Лева, увидев, с каким наслаждением я уплетаю пирог, шепнул:
– Представляешь, Женя, если ты провозгласишь тост, какой будет фурор. Они тебе и с собой харчей дадут…
Видно, водка уже ударила мне в голову, поэтому я с легкостью согласился.
– А что сказать? – спросил я, дожевывая пирог.
– Только и всего: «Мура, будь счастлива».
– И все?
– Только это надо сказать по-еврейски…
– Как это?
– А бретл мет а лох! Давай, повтори.
Уж очень хотелось мне произвести впечатление на публику, и я раз пять повторил на ухо Левке эту фразу. К своему удовольствию, получил его одобрение.
Началась танцевальная суета. Музыканты заиграли азартнее и громче, особенно тромбонист и скрипач – им удалось еще «подпольно» выпить по парочке стопариков. Танцующие фокстрот и фрейлехс толкались в тесноте между столов. Живописный этот танец фрейлехс я видел впервые и поражался его дьявольской экспрессии. Зажигательность танца срывала с мест даже стариков…
Я же, забыв о дирижировании, все прокручивал в своей башке: «А бретл мет а лох… а бретл мет а лох…» Шутки шутками, а ведь это своего рода дебют! Первое мое публичное выступление. О! Еще и на еврейском языке!
Разгоряченные, запыхавшиеся, взмокшие от духоты и темпераментных телодвижений гости с грохотом усаживались за столом. Я почувствовал, что мой час приближается, и, наклонясь к Леве, взмолился:
– Не буду я тост…
Он не дал мне договорить и зло, сквозь стиснутые зубы, промолвил:
– Поздно!
Задребезжала тарелка – по ней вилкой колотил застольный затейник. Голоса хотя и неохотно, но постепенно затихали. Затейник, красуясь, многозначительно оглядел присутствующих и выкрикнул словно на арене цирка:
– А сейчас сюрприз! – Нахально-театральным, как мне показалось, жестом он указал на меня. – Встаньте сюда, прелестный юноша.
Левка подтолкнул меня к столу. Враз на меня уставились десятки глаз. В них я читал и любопытство, и насмешку… Левая коленка колотилась, я прижался ею к ножке стола. А затейник упивался собственным красноречием:
– Юное дарование нашего родного Херсонского театра провозглашает тост!.. – Кто-то хлопнул в ладоши, кто-то хихикнул. – Внимание! Тост произносится на еврейском языке!