Александр Миндадзе
Милый Ханс, дорогой Пётр. Киноповести
Автор и “Редакция Елены Шубиной” благодарят кинокомпанию “Студия «Пассажир»”, киноконцерн “Мосфильм”, ТПО “РОК”, киностудию “Арк-фильм” за любезно предоставленные кадры из фильмов
© Миндадзе А.А., 2021
© Долин А.В., предисловие, 2021
© Бондаренко А.Л., художественное оформление, 2021
© ООО “Студия «Пассажир»”
© Киноконцерн “Мосфильм”
© ООО ТПО “РОК”
© Киностудия “Арк-фильм”
© ООО “Издательство АСТ”, 2021
На краю
Несколько слов о текстах Александра Миндадзе
Александр Миндадзе вошел в число лучших авторов, пишущих по-русски, задолго до того, как была опубликована его первая книга: это случилось в момент его дебюта в 1970-х. Но не потому, что писал в стол. Напротив, его работы с самого начала были оценены по достоинству, получив довольно большую аудиторию, благосклонную критику и даже профессиональные награды. Просто Миндадзе писал не прозу, поэзию или драматургию, а сценарии.
Он один из тех, чьими усилиями кинодраматургия стала признаваться частью “большой” литературы, выйдя из гетто “служебного”, функционального письма. Миндадзе можно поставить в одну линейку с классиками, чьи сценарии издавались книгами по всему миру, от Ингмара Бергмана до Жан-Клода Каррьера, или – это будет логичнее – выдающимися современниками, которых читать ничуть не менее интересно, чем смотреть, Квентином Тарантино или Ларсом фон Триером. В советское время он удостоился редкой чести – упоминаться в повседневной речи, когда речь заходила о фильмах по его сценариям: “Слово для защиты”, “Охота на лис”, “Армавир” сделаны дуэтом Абдрашитов – Миндадзе, никак иначе. Это не умаляет заслуги Абдрашитова, режиссера с уникальной интонацией и яркой индивидуальностью, но ставит драматурга-соавтора рядом с ним. На равных.
Сегодня – такой парадокс – полнометражные фильмы Абдрашитова не существуют вне сценариев Миндадзе. А вот сценарии Миндадзе вне Абдрашитова живут и на страницах книг, и в картинах других режиссеров (Алексея Учителя, Александра и Андрея Прошкиных), включая самого Миндадзе, с 2007 года наконец-то снимающего кино, конгениальное его текстам. По его немногочисленным, но всякий раз незабываемым, штучным, выламывающимся из любой традиции режиссерским работам сразу видно, как приручали и причесывали Миндадзе другие постановщики. И как чужда ему самому, природному и убежденному радикалу, практика адаптации к норме. Его фильмы – не менее мятущиеся, страдающие, потаенные, чем их трансгрессивные персонажи, наследники по прямой идиосинкратическим героям Достоевского и Чехова. Которым, в свою очередь, во многом наследует в своих, порой близких к театру абсурда, диалогах Миндадзе.
Классик в своем трепетном уважении к национальной традиции, модернист в непримиримой цельности вызывающе литературного письма, постмодернист в бесконечной игре со зрителем и его ожиданиями – Миндадзе взломал лед застойной отмороженности 1980-х, по-своему переизобрел язык восточноевропейского “кино морального беспокойства”, превратив его в кинематограф непрекращающейся тревоги. Размышляя в своих сценариях о природе компромисса, сам ни разу не отступил от последовательной бескомпромиссности.
Единственная тема Миндадзе – катастрофа и человек, балансирующий на грани пропасти. Иногда эта катастрофа внутренняя, никак не связана с косностью и благополучной успокоенностью (впрочем, мнимой) внешней среды, как, например, в “Слуге”. Иногда катастрофа показана как общественный сдвиг: распад – тогда еще неочевидный – иллюзорной утопии СССР никем не был передан так хирургически точно и беспощадно, как Абдрашитовым и Миндадзе в “Параде планет” и “Плюмбуме, или Опасной игре”. Но еще чаще глобальной метафорой и структурным каркасом фильма становится катастрофа в буквальном смысле: авария (“Поворот”), крушение поезда (“Остановился поезд”), гибель корабля (“Армавир”), падение самолета (“Отрыв”), чернобыльская трагедия (“В субботу”), гражданская война (“Время танцора”), мировая война (“Милый Ханс, дорогой Пётр”). В “Паркете” – чуть ли не самом радикальном и ультимативном своем фильме – Миндадзе исследует старение и смерть на правах катастроф, буквально прописанных каждому и слишком неизбежных, чтобы пытаться отвернуться и сбежать от них при помощи игры, танца, любви. Или кинематографа.
Тексты Миндадзе, которые с годами всё сложнее характеризовать словом “сценарии”, тоже катастрофичны и травматичны. Они будоражат и возмущают, не позволяют о себе забыть и отнестись к себе безразлично. Таково свойство подлинного искусства – особенно в России, стране непрекращающейся беды.
Антон Долин
Паркет
1В январе на Рождество припадаю в восторге на колено и раскидываю навстречу руки. Тангера влетает в объятия. Обрывки платья и есть ее платье. Бедра, грудь, шрам от аппендицита под гримом – все мое это. Ноги не прекращают выделывать на паркете фигуры танго, потому и тангера. В моей позиции мне достается голый пупок с серьгой, и в ухе у меня серьга, жизнь сама рифмует.
Я держу ее. Один во всем зале коленопреклоненный. Юбилей клуба танго “Булат”, двадцать пять лет, отель “Шератон”. Поколения встречаются. Бывшие короли па завалены цветами. Тангеры бегут и бегут с букетами в прошлое к королям. Моя достает изо рта у меня свою серьгу, и я сразу обретаю дар речи.
– Я Какаду. Говорит тебе?
То ли кивает, то ли подбородок в такт дернулся.
– Запоминай. Номер триста пятый. От лифта налево.
Вся страсть в каблучки уходит, бьют в паркет без остановки.
– Ты что же, не узнаёшь меня? Я Какаду, глупая. Тот самый.
Она силится меня поднять, роняет букет, с которым ко мне летела.
– Я был сразу с двумя. Танцевал. И вообще с ними был, да. “Я и две моих телки!”, так называлось. Гвоздь программы. Самый-самый. На бис. Всегда и везде. Но ты тогда еще не родилась, да?
Я крашеный, волосы длинные, до плеч, и лицо старухи. Встаю сам и подхватываю тангеру на руки, еще могу. Несу через зал, и она кричит, очнувшись:
– Куда, дяденька?
– Триста пятый. Обмен серьгами.
И со стороны это убедительно, там, в зеркалах: длинноволосый рассекает толпу с полуголой красоткой на груди, и походка твердая у него, осанка прямая, а пиджак вообще цвета вырви глаз. Вот он исчезает среди танцорской публики, пестрой такой же, попугайской, и снова появляется гордо, а добыча его все неугомонно машет каблучками. Но уже через мгновение там, в зеркале, всё по-другому, и из толпы тангеру выносит вдруг хохочущий увалень, и он тоже при этом танцует. А длинноволосый возникает следом налегке, то есть ни с чем, с растерянно разведенными руками. Облом.
Наяву она мне еще прокричала:
– Эй, а чего ты вдруг попугай?
2И ведь это начало только, прелюдия милая с серьгой во рту. А дальше вообще себя не помню, кто, что, с ума сошел. Все лица кругом, лица, рыдания или безумный смех с объятиями. Потому что как встреча однополчан эта наша толкотня, похоже очень. Рыскаем по залу, в лица заглядывая, друг друга ищем, с кем давно танцевали, в незапамятные времена. И вот радость тебя ждет, счастье просто, если своего обнял. А не нашел, так быстрей ты еще в толпе, отчаянней и злее даже, и уже судорога пробивает прямо. А вдруг нет того, кого ищешь, не в “Шератоне” этом нет, а совсем на свете? Праздник жизни, если повезет.
Тангеры бывшие смеются звонко, прямо у них колокольчики на старости лет. А я подойду, лицом к лицу тихо встану, и глаза в глаза для опознания. Пугаются дамы, отшатываются чуть не в ужасе, и ведь даже почище рукоприкладства такое. Одна вот, другая и третья уже… И не мои все, обознался опять: “Пардон, мадам, это не вы!” или даже “Гран пардон!”. И остановиться не могу, в толпе мечусь, и волнение только сильней. “Девяносто пятый год. Вы?” И такая мне попадается, лет пятидесяти, что прибегает именно что к рукоприкладству, треснув кулаком в грудь. И с исказившимся лицом каблучком в пах добавляет, растяжка танцорская еще вполне при ней. Достает, сгибаюсь пополам.
Кричу в неистовстве, до чего дошел:
– Я Какаду! Телок отдайте моих! Это же я, гады! Какаду!
Но всегда среди всех одна найдется сердобольная, и тоже лет пятидесяти. Вот и нашлась, отводит в сторонку:
– Спокойно.
– Уже.
– Еще давай.
– Всё, всё. Космонавт.
– Яйца целы?
– Железные у меня.
Утешительница лишнее отметает:
– Я помню тебя. Доволен? Ты Какаду.
– Это я, да.
– И ты был очень, кстати. Даже очень-очень.
Я плыву:
– Вот первый человек, понимаешь?
Неулыбчивая совсем, в очках, смотрит строго, ну такая вдруг с добрым сердцем.
– Про телок давай. Орал как резаный.
Беру шампанское с подноса у официанта и глоток за глотком.
– Партнерши. Две. И я между ними. Давно. Свиньей расстался. Совсем плохо. С одной, потом с другой из-за этой, на которую залез. А знаешь, что скажу? А вот такое. Мы все трое кончали в танце, веришь? На всех шоу. Обязательно. И как тебе это?
– Что?
– Что сказал. У меня чувство вины сильное.
Да она ледяная прямо. Из бокала своего отпила и смотрит сквозь очки, не мигает:
– Ну, там в сиеле партиде есть острые моменты, что и говорить. Или тем более в катрамане, особенно в уругвайской версии. Какаду, низкое в обнимку с высоким. Я разделяю.
Еще шампанское. Пока рассуждает, и с этим справляюсь. Язык уже без костей:
– Ори не ори, нет нигде. И приходит в голову, да, всякое. Мысли нехорошие. А вот что у меня на тебя сейчас встал, это как?
– Это спасибо.
– Катраман у меня.
– Он самый.
– Картинка такая: они с бокалами стоят, вон они, проклятые, и между собой ля-ля. Вижу это. И носы в обиде воротят, и всё затылками ко мне, вроде не они. Валенсия оборачивается и шампанское мне в рожу, в рожу, и прямо ненависть. А Элизабет хохочет. Это как тебе?
И тут ее шампанское становится моим. Выплескивает мне в лицо бокал. И ненависть в очках сверкнула, да.
– Потому что ты вдруг в очках, – оправдываюсь. – Нет, я тебя узнал, даже сразу узнал, но ведь я на тебя, наоборот, через твои очки смотрел, поэтому!
Ответ:
– Про наоборот смешно. Но не поэтому. Потому что правый глаз совсем того… слепой, всё. Ты одноглазый, Какаду.
Неулыбчивое ее лицо тоже становится мокрым вслед за моим, ведь мы уже стоим щека к щеке, обнявшись. В своем льду она хорошо сохранилась. Рука моя скользит по каменным выпуклостям статуи.
– Какаду.
– Я это, я.
– Ты того… Ты ведь сумасшедший, правда.
– Чувства раздирают.
– Какаду, меня тоже на старости лет. Ты перестанешь меня лапать?
На лице статуи волнение вдруг женщины. И носом шмыгает интимно у меня на плече:
– И я тебя уже оплакала, милый. Нет тебя и нет, где же ты?
И я демонстрирую, что я есть. Я начинаю ходить вокруг, рисуя на паркете фигуры, потом хватаю ее и пытаюсь поднять вверх. Руки дрожат, просто вибрируют в напряжении, но у нас все получается как надо, и вот уже статуя со счастливым лицом расставляет у меня над головой ноги, показав, что еще живая.
3Но приземляется неузнаваемая, в ярости:
– Отвратительно.
– Не понравилось?
– Просто блевать хочется.
И взгляд этот немигающий сквозь очки, свой отвести впору, сначала всё. И скулы сведены сурово, замком будто невидимым стянуты.
– Какаду, чтоб больше этого не было.
Я ловлю ее снова в объятия, позволяю себе.
– Пардон, мадам, – смеюсь, – и даже гран вам пардон, но мы, увы, в программе завтра. Показательно. И одни из всего старичья, как вам? Мы танцуем, танцуем, ты это знаешь?
Опять ответ ледяной:
– Не знаю и знать не хочу. Какаду, вот ты стараешься, молодишься и выглядишь еще больше старичьем. Это про танцы я, если непонятно.
Она стряхивает с себя мои руки. Мстит, суровая, себе за блаженство в стратосфере, не иначе. Стою, ничего не понимаю.
– То есть, коллега, с красотой нашей не рыпаемся? Потомкам в назидание?
– На посмешище. Забудь.
Потомки танцуют кругом под громкое танго, забыв о юбилярах, сами по себе. Лица отплывают и приближаются к нам вплотную, губы слиты в ненастоящих поцелуях.
– Забудь. Никогда, – твердит она как заклинание. В глазах непросохшие еще слезы, но это шампанское.
– Валенсия.
– Кликухи в прошлом.
Вдобавок ко всему уходит. В толпу, в никуда. Нет, догоняю.
– Ножками подыграла.
– Подмахнула. Заставил.
Истеричка еще оборачивается, и это уже последнее:
– Чтоб я больше тебя не видела.
И не пошел я за ней, в толпе остался. Только голос сквозь танго снова взывает:
– Ну где ты там? Эй? Сюда!
Теперь у стойки бара она, опять с шампанским.
– Без обид, Какаду.
– Сочтемся, Валенсия.
– Не сомневаюсь.
– Уж будь уверена.
Придвигается, заглядывает мне в глаза, даже вдруг по голове погладила, как маленького.
– Лицо от злости кривое. Держи лицо. Ты понимаешь, почему я так? Вижу, нет. Ну, потом поймешь.
И тоже бокал мне протягивает:
– Приглашение послано?
– Кому?
– Знаешь кому. Ей, Элизабет. Ты же проверял, не сомневаюсь, так ведь?
Усмешка все же пробегает по каменным губам, ревнивая тень. И уже поднят бокал:
– Элизабет! Великолепная!
И я эхом:
– Элизабет!
Пьем, пьем.
– О чем подумал, одноглазый?
– О чем и ты, мы же не чокаясь.
Молчим. Статуя подмигивает вдруг пьяно:
– Хорош за упокой, Какаду!
И, легко соскочив с барного стульчика, вклинивается снова в толпу. Подразумевается, что я за ней следую, я на веревочке. Ну, так и есть, следую. Но еще схватила меня за руку, и мы вдвоем бежим, расталкивая людей. Бежим и бежим. Слышу шепот рядом:
– Живая! Какаду, она нас с тобой живей!
Куда мы и зачем, непонятно, но все проворней Валенсия в толпе и не шепчет уже – кричит:
– Элизабет! Где ты? Ты здесь, я знаю! Элизабет!
Мчимся, разбиваем танцевальные пары, напролом мы. И я тоже начинаю кричать бессвязно, получается, просто ору в голос. Валенсия все тащит за собой:
– Элизабет! Где ты? Мы не можем без тебя танцевать! Найдись! Элизабет!
4И вот в ответ мерещится то ли лай, то ли вой, а потом голоса, возбужденные, друг друга проклинающие. И явью становится картина безобразной свары у стойки портье. Мы с Валенсией прибежали, и ни туда ни сюда, встали как вкопанные: дама в возрасте вселяется в отель, ее не пускают, заворачивают решительно, гневно даже. Потому что в “Шератоне” она не очень смотрится в затрапезной шубе своей до пят, шитой-перешитой, со слякотью на подоле. То есть совсем эта дама тут некстати, в хоромах с праздничной публикой. Пугает еще линялая шляпа на голове с лихо и навсегда когда-то заломленными полями, а горящий из-под шляпы взгляд особенно.
– Ключ! Дал, быстро! – кричит она, топая ногами на портье. – Эй! Алло! Долго еще буду? Ключ мне!
Охрана на стреме, грудью вперед, к дверям уже теснит:
– Пошла, пошла!
Ведь вдобавок с овчаркой гостья, приблудной и облезлой, как она сама.
– В номере со мной будет! Увязалась, и моя, значит, всё! И со мной будет! Я своей жизнью заслужила! Всё, шевелись давай! Ключ мне!
И берут даму под белы ручки, что поделаешь, а она вдруг в объятиях железных кульбит вверх ногами, и вырвалась, и к стойке снова, чтобы всё сначала.
Смотрим мы с Валенсией, оторваться не можем. Жизнь – спектакль.
– Даешь, старая! – восхищается охрана, хватает циркачку за все четыре конечности и к выходу бегом. Невдомек, что взяли в руки змею, рептилию. Извивается, кольцами могучие шеи обхватывает и выскользнула, всё, на свободе опять. Только и из шубы своей тоже вывернулась заодно, и неожиданно предстает перед всеми голой, то есть в платьице прозрачном совсем. А там, на просвет, у старой еще молодо все, радуется охрана.
Тоненькая вдруг, сама почти прозрачная, жеманно руки заламывает, вот такое вдруг из шубы:
– А сейчас как обижусь и ту-ту! В поезд от вас обратно! – Смеется, заливается. – И по шпалам за мной, по шпалам! Уговаривать! А я, хер вам, я с концами!
И Валенсия вслед за партнершей руками всплеснула, узнав:
– Неужели? Она, она! Элизабет! Родная!
А стражи цепенеют: собака воет вдруг. Воет и воет возмутительно среди праздника. Протяжно, тоскливо, даже слишком, публика оборачивается нехорошо, с тревогой. И охранник к овчарке напрямик, реагирует. Ногу уже занес к дверям скорей пнуть, но поостерегся, раздумал. И возвращается крадучись, глаза из орбит лезут:
– Ё-моё, волк! Это к гадалке не ходи! Он! Волк!
Парни дюжие между собой толкуют возбужденно:
– А это что третьего дня как раз в лесу отстрел, было, нет? Было! День-ночь бабахали! И он, значит, от пули к нам, этот, все дела! Ух, жуть! Клыки!
– Глянь еще разок! Может, и не волк никакой! Глянь!
– Ага, глянь! Чтоб вообще порвал?
Один особенно паникует, в тряске прямо:
– Так мы чего, как теперь? Отсюда его как, от нас? И Булат, где, главное, Булат? Скорей! Давайте! Булат увидит, нам вообще хана! Сам порвет хуже волка!
Что делать, не знают. Заметались на месте. Тот, с ногой ударной, к гостье подскакивает, заныл:
– Ты кого ж нам, а? Нет, ты нам кого? Ах ты! Долго думала? Ты волка привела, волчару нам, курва драная!
И Элизабет голос через холл:
– Какаду, отгрузи, ну-ка! В лоб ему!
Высмотрела, видно, в кувырках своих. А может, и не сомневалась, что здесь я, где еще мне? И спокойно позвала, вроде не расставались, всю жизнь друг с другом рядом.
И вот иду я. Шаг, осанка, всё как надо. Волосы мирные до плеч злость маскируют. Обидчик не предполагает, что его ждет, стоит расслабленно. В лоб промахиваюсь, зато на губах кровь, Элизабет заметней. Сам уже на полу я, скрученный в мгновение ока. И нога, та самая, ударная, надо мной занесена, все, казнь. Но замирает нога на полпути, в чем дело? А ботинок кованый опускается мирно к другому ботинку, встает рядышком, и охранник вытягивается стрункой вдруг.
Крепкая, из стали, рука поднимает меня чуть не за шкирку и ставит в полный рост.
– Боевой дух, Какаду?
– Всё выше и выше, Попрыгунчик.
– Выше даже крыши.
– Вообще зашкаливает. С ума уже схожу. Как считаешь, чувства – это что, проклятие такое?
– Это такое, что завтра с барышнями класс покажешь.
Поджарый по-танцорски, по-нашему, и все за шкирку меня держит, разглядывает, кого от смерти спас.
– Не ссы, Какаду. Горбатого могила исправит. Ты такой всегда был, с чувствами. Ну? Ко мне!
Та же стальная рука притискивает в объятии. И я тоже обхватываю голову седую:
– Попрыгунчик, забыл, что Попрыгунчик?
– Я, я! Прыг-скок! Легкий, как пушинка!
– Это твое все?
– Что?
– Отель.
– Половинка.
Близко лицо худое, жесткое, в морщинах глубоких. И глаз внутрь меня уставлен. Зрачок до кишок пронзает, острый, как булат. Так ведь он Булат и есть. С охраной навытяжку, а Попрыгунчик в прошлое упрыгал.
Да нет, вот он, до сих пор легкий, уже на паркете фигуры выделывает, обо мне позабыв. И слышно, как сам себе шепчет: “Прыг-скок! Я Попрыгунчик! Прыг-скок!” Волосы седые на лоб упали, тяжелые глаза прикрыты упоенно. Изящные, нежные па, воздушные кружева. Замирание ног в вышине. И стражи, застывшие в гипнозе. И мой с открытым ртом, с разбитой губы кровь на форменную сорочку капает.
5С едой Попрыгунчик еще с поднятой своей воздушно ногой, как происходит настоящее светопреставление, кошмар. Волк молнией врывается в переполненный зал и, сделав круг среди многолюдья, выскакивает обратно в холл, а потом и наружу, в дверь-вертушку, уже навсегда, прощай, волк. Все происходит мгновенно и похоже даже на юбилейный аттракцион с оскаленной пастью, когда публике потом только сильнее хочется жить, глотать бокалами шампанское и танцевать танго совсем до упаду. Танго, кстати, не смолкает ни на минуту, аргентинские бандонеоны наяривают вовсю.
Но гости, шарахаясь от волка, падали, однако, всерьез и на ходу в панике безжалостно топтали друг друга. Уже целые толпы сталкивались в хаосе, шли слепо стенка на стенку, отчаяние выглядело правдоподобно. В давке слышались вопли, дамы, путаясь в платьях, ломали шпильки и сверкали, убегая, голыми пятками. В своей атаке на праздник волк успел побывать в объятиях пьяного, даже так. Хохоча над клыками, тот поставил зверя на задние лапы и безрассудно вел в танце. Мы с Валенсией видели это своими глазами, но не поверили, нет. Было и такое, что волк мчался прямо на нас, и Валенсия кричала во весь голос. Еще в толчее очки слетели у нее с лица, нас швыряло, как на корабле в качке. И опять она кричала, в меня вцепившись:
– Ты! Ты втянул! Я не хотела! Вспомни! Я говорила! Знала, что будет ужас! Это ты!
И вот этот волк не волк, или кто он там на самом деле, ускользает с поджатым хвостом. Пьяный все хохочет в одиночестве на весь зал, пока не душат рвотные спазмы. Но партнеры уже ищут друг друга и находят, пошли в танце. Еще слышны здесь и там проклятия со стенаниями, но они удачно вплетаются в переборы бандонеонов, обогащают звучание. У бара очередь, шампанское в самый раз. Зал-корабль отчаливает и опять поплыл после штормовой трепки. И веселье выживших еще веселей.
Мы с Валенсией ищем очки, ходим, нагнувшись чуть не раком. Высматриваем на паркете. Ноги танцующих, ноги… Бесконечные па сводят с ума. Па да па.
– Канитель, Какаду. О чем подумала, знаешь?
– О волке, конечно. Был ли волк.
– Не конкретен, Какаду. Я о хвосте.
– Поджатом.
– Теперь браво. Один волк забежал на территорию другого волка и поджал трусливо. Я доходчиво?
– Вполне. Кто другой?
– Чья территория.
Я показал – чья. Подскочив, поднимаю высоко ногу, изображаю седого Попрыгунчика.
– Ловишь на лету.
– Обострилось все, Валенсия.
Она вглядывается в меня, пальцем погрозила:
– Не пугай.
Со вздохом подбирает с паркета растоптанную уродливую оправу без стекол. Поскорей, стыдясь, убирает с глаз долой, прячет.
Разоружившись, без очков, выглядит прежней, какой давно была, в незапамятные времена. Я не свожу с нее глаз.
– Валенсия, здравствуй.
Смущена, смотрит близоруко, мир уже другой.
– Ха-ха. Это что же, новая жизнь теперь?
– Старая, пардон. И улыбка к нам вернется.
Она подмигивает:
– У меня, гран пардон, запасные в номере, ты как думал?
Мы стоим посреди зала, одни такие без движения. Пары кружатся вокруг, сменяя друг друга. И тут в танце подплывает к нам Булат, легок на помине. Он это, он, собственной персоной.
Валенсия не теряет хладнокровия:
– Булат-попрыгунчик, известный в кругах.
– Танцевальных.
– Ну, этих… определенных.
– Ты откуда это?
– Тебе не дано. Любопытный прежний нос, Какаду.
Но седая голова у Элизабет на плече, в паре они Булатом, в чем все дело. И глаза партнерши прикрыты в блаженстве.
Полушепот опять Валенсии:
– Были мужем и женой. Что с лицом, Какаду?
Пара поворачивается медленно, свой у нее ритм, от всех отдельный. И теперь Булат близко совсем со склоненной головой. И слезы блестят на глазах. Да, плачет он, рыдает, и плечи даже вздрагивают, поверить трудно.
А прожектор из тьмы выхватывает руку Элизабет, не ту, которая на затылке седом, другую, от ласки свободную. Глаза прикрыты, а рука зрячая, сама с глазами, и пальцы в неустанной работе. Ощупывают карманы, поглаживая нежно. Но и внутрь проникают, в глубине шарят, даром, что ли, красивые, длинные.
6Элизабет впереди в своей шубе, еле поспеваем за ней, за обшарпанным чемоданчиком на колесиках. Коридоры “Шератона”. Из одного в другой переходим. И вот шуба сворачивает, чтобы тут же накинуться на нас с воплем из-за угла:
– Дорогие мои! Боже, как же я соскучилась! Вот вы, вот! Хорошие мои!
Обнимает по очереди каждого и вместе, к себе прижимает страстно, от чувств всхлипывая, а мы растерялись, не понимаем.
– Бедные!
– Чего-чего мы?
– Брошенные!
– Ты нас, что ли?
– А кто, кто?
И даже Валенсия с лицом своим серьезным шубу в ответ гладит растроганно:
– Так мы тоже с Какаду, тоже! Мы с ума вообще, пока тебя искали. По полной, считай, хлебнули!
– Ха-ха, шампанского!
“Здравствуйте” запоздалое со слезами. И Элизабет правда плачет. Так и стоим, сжатые, голова к голове, всё стоим неразлучно.
А я, с лаской вразрез, свое:
– А вот что мужик на груди у бабы как баба, это как?
– Опять нос, Какаду! – кричит Валенсия.
Элизабет с ответом тут как тут. У меня на языке, у нее на языке:
– Это мужик понимает, что баба лучшее, что было в жизни.
– Мужик прав, Элизабет.
Она головой качает:
– Не прав!
И чемодан свой подкатывает:
– Бери, галантный. Поехали.
– А номер твой? Идем и идем. Где?