Дмитрий Быков
Палоло, или Как я путешествовал
© Быков Д.Л
© ООО «Издательство АСТ»
* * *От автора
Эта книжка теперь называется «Палоло», вся она была задумана ради центрального очерка и главного путешествия. За день до последней четверти октябрьской луны – правда, магически звучит? – близ островов Фиджи и Самоа вода опалесцирует и буквально кишит странными белёсыми лентами, похожими на феттуччини. Это всплывает на поверхность икра щетинковых червей, называемых палоло. Наука не знает, почему эти задние сегменты их тел отрываются и всплывают ровно в последней четверти луны, только в октябре и только в две ночи. Но туземцы в эти два дня наедаются надолго. Можно сказать, только в эти два дня они и едят досыта. Икра морских червей заготавливается впрок, жарится, намазывается на бутерброды, но главное – пожирается прямо в воде: заходят туземцы по пояс в воду, руками и сачками вылавливают палоло и хавают в упоении. По вкусу, говорят, это похоже на малосольную икру, но имеет ещё и своеобразный наркотический эффект: если съесть много, да ещё и под убывающей октябрьской луной, в тёплом ночном океане, – начинаешь испытывать эйфорию, раскачиваться и петь. Впрочем, не исключено, что это на них сытость так действует.
Не то чтобы я был фанатом сифуда и экзотических путешествий, не то чтобы я гнался за наркотическим опьянением, но в этой идее – отправить-ся на Самоа в последней четверти октябрьской луны, – что-то слышится родное. Это очень дорогая и совершенно бессмысленная поездка – не командировка в горячую точку, не отдых на курорте, не безумное путешествие к возлюбленной на другой край земли, но что-то есть в том, чтобы в лунную ночь войти по пояс в океан и в компании туземцев нажраться морского червя. Сами собою домысливаются скалы, пальмы, чуть ли не призраки погибших кораблей, чуть ли не пираты карибского моря, – вся дешёвая, но неотразимая атрибутика диких, всё ещё не погубленных цивилизацией далёких островов. Мне не досталось пожить в самое любимое время – моэмовское, киплинговское, – а если бы досталось, оно бы наверняка не было любимым. Но поездка за палоло – это как раз такой моэмовский сюжет, и там наверняка были бы смешные приключения, и что-то в этом есть от поэтической охоты за вдохновением – год ждёшь, чтобы один день всласть попользоваться. Короче, я обожаю описывать такие вещи, и мечтал об этой поездке так же страстно, как в своё время о поездке в далёкий перуанский поселок Nahui, что и осуществилось с благословения редакции.
Но сначала на последнюю четверть октябрьской луны пришлась другая важная поездка, которую никак нельзя было перенести, потом эта последняя четверть совпала с преподаванием в Штатах, потом на это же время назначили выступления в Сибири, которые и так долго откладывались, – а когда уже в этом году мы стали прикидывать суммы, которые уйдут на билеты и гостиницу, оказалось, что палоло стали слишком дорогой прихотью. Ни одного издания, которое готово было бы вложиться, на горизонте не просматривалось, грабить родной «Собеседник» было стыдно, а главное, результат был не гарантирован. Вкус палоло, объяснил мне один сведущий приятель, который слышал об этом от реального самоанца, – один в один тресковая икра, слегка разбавленная огуречным рассолом. То есть доставить себе это удовольствие я могу в ближайшем продовольственном магазине, где банка тресковой икры стоит двести, а ведёрко солёных огурцов – сто. Если съесть этой смеси очень много, эйфория вполне возможна, а если запить водкой – почти неизбежна. Конечно, луна, скалы и пальмы должны при этом домысливаться, – но если включить какое-нибудь океанское кино, можно устроить Самоа в отдельно взятой квартире без всяких затрат. Не то чтобы меня душила жаба, но как-то я вдруг представил, что главным и абсолютно неминуемым эффектом такой поездки будет разочарование. Потому что не в тех уже я годах и не в том настроении, чтобы совершать красивые безумства. Парадокс всякой жизни в том, что в молодости у тебя, как правило, нет денег на такие безумства, а в зрелости и надвигающейся старости на них не хватает безумия. Видимо, я упустил момент, когда деньги уже были, а авантюризм не вполне угас; хотя, правду сказать, таких капиталов, чтобы выбросить приблизительно лимон рублей на одну ночь океанического обжорства, у меня нет и не было. Но зато было бы что вспомнить. Как увидит читатель этой книжки, у меня в принципе есть что вспомнить.
Главное же, что меня остановило, – почти полная уверенность в том, что палоло оказался бы противным на вид и, скорее всего, на вкус. Есть несколько роликов в сети – действительно, ловят какие-то люди какую-то макаронину, смеху и плеску гораздо больше, чем толку, но главное, вид моря и макаронины в нём подозрительно неаппетитен. Подозреваю, обычная паста с морепродуктами привлекательнее по виду, вкусу и цене. Так что слухи о грядущем экономическом кризисе добили меня окончательно. Хотя издатель этой книги Елена Шубина сказала, что если сборник хорошо продастся, то в следующем октябре я, может быть, наберу хотя бы на дорогу туда. А обратно мне, может быть, уже и не захочется. Вдохновляемый этой перспективой, я собрал все свои очерки о путешествиях – внутрироссийских и заграничных – и решил выпустить без рассказа о черве. Могу пообещать читателю, что если он купит эту книгу и тем обеспечит моё путешествие, в следующую октябрьскую луну я совершенно точно отправлюсь на Самоа и, как некий Сенкевич, за вас за всех попробую наркотической икры, и порадую вас в следующем издании подробным отчётом. Будем считать, что это у нас такой краудфандинг.
Если же всерьёз предварять этот сборник травелогов, – ездил и езжу я очень много, главным образом по журналистским делам, потому что бросать профессию не собираюсь, да и не получится. Мне кажется, у писателя должна быть работа, помимо литературной, просто чтобы без стыда глядеть в глаза современникам. Помимо прочих бонусов, журналистика помогает русскому человеку осуществить главную и заветнейшую его мечту. Мечта эта заключается в том, чтобы выехать за границу. Осуществляется она в двух вариантах – либо с чемоданом, в виде туриста или приглашенного специалиста, либо на танке. Вот почему русский человек хватается за любую возможность сесть в поезд, самолет или на танк, хотя последнее чаще всего осуществляется помимо его воли. Бегство за границу, чтобы устроить там наконец правильную Россию, – здесь-то она всё равно никогда не получится, – это и есть наша утопия, национальная идея и главная личная цель. Бесконечное расширение империи, пока она не упёрлась со всех сторон в океаны, обусловлено теми же соображениями. И мои многочисленные поездки, начавшиеся лет с шестнадцати, – сначала журналистские, потом гастрольные, теперь ещё и педагогические, – диктовались, наверное, ими же. Не то чтобы я не любил собственный дом, но оседлая жизнь переносима тогда, когда участвуешь в каком-то глобальном проекте. А пока ожидаешь перемен – на каковое ожидание уходит тут почти всякая жизнь, – лучше ездить. Как-то помогает скоротать время до глобального проекта.
Бо́льшая часть этих текстов печаталась в «Собеседнике» – слава богу, бессмертном, – и «iностранце», давно не существующем. Я ничего не стал в них исправлять, потому что это было бы нечестно. Историю, хотя бы и собственную, не перепишешь. Спутником моим в большинстве этих поездок был замечательный фотограф Максим Бурлак, которого я от всей души и благодарю.
Письма русского путешественника
Как я не встретился с Бродским
Слава богу, что не встретился. Теперь у меня нет соблазна опубликовать в газете «Сегодня» мемуар следующего содержания: «Иосиф долго бродил со мной по Венеции (Нью-Йорку), купил мне – на свои деньги! – две чашечки кофе, а на прощание сказал: “В России, Дима, три поэта: Рейн, Кушнер и вы”. И, потирая руки, засмеялся, довольный».
В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть: «А тут-то Бродский мне и говорит…» многие продали бы если не душу, то почку. Нобелиат счастливо сочетал умение писать замечательные стихи и попутно устраивать промоушн, так что его похвала одинаково много значила и для карьеры, и с точки зрения гамбургского счёта.
(Одна девочка, посетившая Нью-Йорк, услыхала, что Бродский часто бывает в ресторане «Самовар» и даже является его пайщиком. Она дневала и ночевала в этом ресторане, но Бродского там не приметила. Вернувшись, пожаловалась мне. «А помнишь, там в углу такой стоял? – спросил я. – Такой рыжий, лысеющий, с полотенцем через руку?» – «Ну». – «Так это он и был». Она чуть не расплакалась.)
Ему, по-моему, как-то не везло на визитёров из России. Берёт, например, интервью Дмитрий Ратышевский из «Московских новостей». Бродский его спрашивает: вы Шестова читали? Не читал, отвечает Радышевский. А зря. Обязательно прочтите «На весах беспочвенности». Цитирую по Радышевскому.
Не мог Бродский такого сказать. Даже в порядке издевательства не мог, потому что контаминировать названия двух шестовских книг «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова» – не смешно. И вообще – встретишь иной раз в московской квартире фотографию, где хозяин стоит близ Бродского, иногда несколько по-отечески над ним возвышаясь (Бродский был среднего роста), – ну мэтру-то всё равно, он и сам иногда ощущал себя, кажется, статуей, а статуя не отвечает за фотографирующегося с нею туриста, у неё и выражение лица специальное припасено, такое несколько устало милосердное. Но этот-то хрен что тут делает! Меня, меня в кадр, я, может быть, нашёл бы слова, чтобы сказать этому лысеющему человеку, сколь много он для меня значит – именно тем, что я всю жизнь стараюсь на него не походить!
Я очень мечтал повидать Бродского. Было ужасно интересно поглядеть, какой он в нормальном общении, потому что – не считать же, в самом деле, нормальным общением всякие бросания ягод друг другу в рот во время его венецианских телепрогулок с Рейном! Меня вообще очень раздражает Рейн, который сегодня, кажется, даже на вопрос: «Который час?» отвечает: «Как сказал мне однажды Иосиф, без четверти пять».
Вообще наслышан я был достаточно. Рассказывали, что на одном парижском вечере Бродского к нему разлетелся кто-то из восторженных, совсем ещё свеженьких эмигрантов: надо же, только что эмигрировал, и тут Бродский. Эмигрант подошёл и сказал: «Иосиф Александрович, у меня нет денег на вашу книжку (продававшуюся тут же), вы мне не распишетесь вот тут в блокнотике?» Бродский, говорят, рассвирепел и очень резко ответил: «Раз у вас нет денег, то и нечего ходить на мои вечера…» Честно говоря, я не очень в это верю, может, его просто достал определённый тип поклонников – брадатыя юноши бледныя со взорами горящими и стебельковыми шеями.
Другие, наоборот, рассказывали, какой он бывал нежный и гостеприимный. Однажды Бродского живьём видел чудесный прозаик Александр Мелихов, которого я за эту устную новеллу ещё больше зауважал: стоит Мелихов на какой-то скандинавской книжной ярмарке, и тут идёт Бродский. Все тут же к нему побежали со своими сочинениями, стали писать автографы, и у Бродского в руках образовалась изрядная кипа литературы, которую он не знал, куда девать. Он улыбался хорошо отработанной для таких случаев деликатной улыбкой и всё пристраивал куда-то эту кипу (мысленно давно определённую им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера, – тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил», – но это могли о себе сказать почти все присутствующие…
Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Я не знал, что существую, пока ты была со мною». У меня было поручение к замечательному нью-йоркскому литератору и журналисту Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье однажды меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием просить его устроить меня на кратковременный погляд к мэтру.
Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймём, что в США любое напоминание о Родине способно надолго испортить настроение цивилизованному человеку. Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалёку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчёт Бродского.
– А что Бродский, – небрежно сказал я, – он не собирается книгу выпускать?
– Собирается, очень много нового написал, – сказал Вайль. – И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…
При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.
– А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?
– Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.
– А если, допустим, книжку стихов ему передать?
– Можно и книжку. Он обычно просматривает почти всё, что ему присылают.
– А правду говорят, что он очень «опускает» собеседника… в смысле резок, непредсказуем и всё такое?
– Да нет, я думаю, всё будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придёт, я вас приглашу, и вы познакомитесь.
Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA – со всеми её прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо – «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал», – и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал: ещё не в галифе…»
Представлял я себе примерно три варианта. Первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают, и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идёт общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я «что-нибудь» читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит – «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» – что-нибудь вроде «на память от автора». Место в русской литературе обеспечено.
Вариант второй, чудовищный. Бродский не в ду-хе. Я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей обычной манере реагировать на критику, киваю, улыбаюсь и покорно соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.
Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи эм в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема… Почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.
Самое грустное в третьем варианте, думал я, то, что после этого я уже никогда не смогу заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек – и, храня объективное молчание, в душе всегда буду присоединяться к хору утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций – констатации. (В своё оправдание могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, когда сам Набоков где-то не слишком восторженно о нём отозвался, – и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.)
В таких постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому. Он мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил всё, что я когда-либо написал, – и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах.
Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалёку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.
– А что ж вы не позвонили? – добродушно спросил Вайль. – Иосиф был у меня позавчера.
Я содрогнулся.
– И как? – спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.
– Можете взять, – сказал щедрый Вайль.
– А что было?
– Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.
– И когда теперь вернётся? – спросил я совершенно упавшим голосом.
– Месяца через два…
Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:
– Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.
Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и, хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счёт. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из неё титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в “Одессе”») и надолго задумался.
– Что ж написать-то?
Вайль мудро усмехался. Ему ясно было моё состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» – какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» – ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» – да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе – институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» «Преклонением» – какие сласти! «Восхищением» – да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, всё станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!
Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» – что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.
– Вы уж ему передайте, – сказал я.
– Я уж ему передам.
После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.
…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти, – в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о ленинградском жилище поэта: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырём стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чём-то весёлом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать: «Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните – “Покуда время идёт, а Семёнов едет”, ха-ха-ха», – и объяснение этому сну подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдалённым он ни выглядел, – всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, моё-твоё-наше. И кроме того – его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своём передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным.
Ужасно, если вдуматься. Жёлтые репортёры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нём «в чрезвычайно сильной степени»…
А ощущение настоящей личной встречи с Бродским посетило меня всего один раз – в самолёте, когда я улетал из Америки с твёрдым пониманием того, что окажусь здесь снова не так уж скоро. Рёв двигателей, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:
Родила тебя в пустынеЯ не зря,Потому что нет в поминеВ ней царя.Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:
Привыкай, сынок, к пустыне,Как к судьбе.Где б ты ни был, жить отнынеВ ней тебе.В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского – потому что эти стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутнёнными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может. И, разумеется, как было не гореть звезде за окном самолёта, где было, сказали, пятьдесят градусов мороза:
Словно жжёт свечу о сынеВ поздний часТот, Который сам в пустынеДольше нас.11. vi.1996iностранецНесколько способов отъёма денег
Нищий – это чеховский человек с молоточком (ненавижу эту цитату!), который стоит рядом со счастливцем и тюк-тюк ему по башке: не всё, мол, хорошо! Не садись на пенёк, не ешь пирожок, вот страдающий брат твой!
Но в России нищим подают, откупаясь таким образом от судьбы. Дают ей задабривающую взятку. А вот в чёрной или жёлтой стране богатый белый человек не допускает мысли о том, что со временем может занять место рядом вот с этим беззубым, босоногим старцем, едва прикрывающим костлявые чресла свои. Кроме того, когда нищих очень много (а в Индии, на Цейлоне и кое-где в Африке их очень много), их сперва перестают замечать, а после начинают ненавидеть. Попрошайкам приходится постоянно заявлять о себе и требовать внимания.
Российский нищий тих. Нищета развивающихся стран агрессивна и напориста, что в сочетании с подобострастием создаёт комплекс, достойный пера Достоевского. С проблемой местного попрошайничества любой русский, приезжающий на экзотику, сталкивается в первую голову.
В день прибытия на Цейлон мы с X., моим соседом по комнате, отправились прогуляться по Коломбо. Мы были наивны. Отель стоял на берегу океана – грязного, но бурного; купаться не рекомендовалось, но постоять и повдыхать вольный горько-солёный ветер было весьма в кайф. Хотелось приветствовать улыбками местное население – и это стремление в конечном итоге горько нас подвело.
К нам подошли двое дружелюбных уроженцев Шри-Ланки, и один из них на приличном английском принялся расписывать свою любовь к России. Он даже бывал однажды в Москве – почему-то больше всего его воображение поразила станция метро «Сокол». Впрочем, возможно, он имел в виду «Песню о соколе»? Второй коломбиец тоже любил Россию и русских. Туземцы пояснили, что преподают в школе и что это очень трудно. После чего второй тамилец попросил у нас автографы. Мы умилились настолько, что без тени сомнения поставили свои закорючки в длиннейшем списке – и тут наши новые друзья нам пояснили, что мы расписались в списке добровольных жертвователей на их школу. Только здесь наблюдательный X. заметил, что против каждой росписи указана сумма никак не меньше пятидесяти долларов (остальные благотворители были кто из США, кто из Германии). Денег у нас с собой было не ахти сколько, заказов от семей и друзей – выше головы, и жертвовать в первый же день пятьдесят долларов абсолютно не улыбалось. Поскольку в начале разговора мы успели признаться, что отправляемся на ближайший базар в рассуждении купить кокосов-ананасов, сослаться на оставленные в номере деньги было уже нельзя. Мы соврали, что зайдём в ближайший отель поменять доллары (купюры крупные, всё такое), там нас, по счастью, обломили, ибо без паспорта на Шри-Ланке денег не меняют, а паспорта мы оставили в номере, – и туземцы нехотя отвяли, пройдя за нами, однако, ещё метров двести.