Одну рюмку он придвинул Элизабет, которая наблюдала за ним тихо и задумчиво, положил подле второй цветущую розовую ветвь из бетховенской вазы, третью взял в руки и сказал Элизабет:
– Давайте выпьем за нашу юную дружбу… за все прекрасное в мире… и за усопшее имя.
Рюмки зазвенели.
Секунду Элизабет не шевелилась. Затем по всему ее существу пробежала дрожь, и она выпила вино до дна. Фриц поднял розовую ветвь, отломил один цветок, окунул в вино третьей рюмки и протянул Элизабет. Потом вылил вино из рюмки в розы перед маской Бетховена и придвинул их к картине с траурным крепом. Медленно взял старинный канделябр, зажег свечу.
– Ах, Лу… – проронил он, уже не в силах справиться с собой, и посмотрел на картину. В сквозистом, трепетном свете свечи она почти ожила – казалось, прекрасные глаза улыбаются и алые губы чуть подрагивают.
– Простите, – сказал Фриц, – иногда на меня находит. Особенно когда я пью в память о ней. Вино для мертвых уст… цветы для усопшего чела… отзвучало… ушло… невозвратно.
Он умолк, взглянул на Элизабет. Она слегка откинула голову назад, глаза были широко открыты. И она беззвучно плакала.
– Не надо плакать, – сказал Фриц, – не надо…
Сумерки наливались синевой, пламя свечи – золотом. Мотылек влетел в окно, запорхал вокруг свечи и упал, опалив крылышки.
– Мотыльки… люди… Кто не обжигал крыльев о свечу судьбы.
– Расскажите о вашей жизни, – попросила Элизабет.
Фриц смотрел на горящую свечу.
– Ее звали Луиза… но все называли ее Лу… Посмотрите на картину в мерцании света – вот такой она была при жизни. Я увидел ее однажды на прогулке весенним вечером. Красавица. Гавань для кораблей моей тоски, ее глаза – звезды в ночи моего бытия… а ее душа – избавительная доброта и мост через мои бездны и разломы. Вдвоем мы пережили ликующую хмельную весну и жарким зреющим летом внимали шуму своей крови. Когда настала осень, мы мало-помалу вернулись с небес на землю. Я хворал легкими и был нищ… она была обручена со славным человеком, которого ценила. С кровоточащим сердцем я оторвал себя от нее… думал тогда, что мне осталось жить лишь считаные годы… разве же я мог приковать ее чистый расцвет к своему увяданию?.. В скором времени я продал несколько картин и отправился путешествовать, так как не мог забыть. Через неделю-другую, когда тоска заставила меня вернуться, я услышал, что и она не выдержала. Порвала с другим и с семьей, хотела быть со мной, несмотря ни на что – несмотря на болезнь, нищету, проклятие семьи. Но, не найдя меня, вернулась домой. Там она захворала. Последними ее словами были слова любви и мое имя. Так сказала мне мать. Когда я пришел, на ее могиле цвели темно-красные розы. Я не свиделся с нею. И не могу забыть. Иллюзия и греза – вот что такое моя жизнь без нее. Единственное, что мне осталось, – сумерки, когда перед ее портретом, который я написал в счастливые часы, горят свечи. Тогда в обманчивом свете свечей глаза вновь искрятся, как прежде, и, как прежде, улыбается прелестный алый рот, и милый, милый голос шепчет давно умолкшие слова… тогда моя тоска дрожит и трепещет, тогда моя душа благословляет мучительную память… и все, все поет давнюю песню: «Невозвратная моя… Невозвратная… Где ты, молодость, где ты, молодость… Твой напев с тоской вспомнил я».
Сумерки в комнате все густели, сияние свечи соткало корону вокруг золотых волос Элизабет. Она плакала, глядя на обвитый черным крепом портрет усопшей. Волны великой загадки жизни пронизывали ее, и в биении пульса ей чудилось напоминание о бренности. Пусть наше счастье еще взлетает до звезд и до солнца, пусть мы еще от счастья дерзко вскидываем руки – однажды всему нашему счастью и грезам приходит конец, и напоследок всегда остается лишь плач об утраченном. Быть человеком – тяжкая доля! Желаешь вечно держаться за руки и все же вечно теряешь друг друга по вечным законам. Всю жизнь сражаешься, борешься, ликуешь, страдаешь… и все же в конце концов напоследок остается одно-единственное – песня ласточки: «Твой напев с тоской… вспомнил я… Не вернет тебе… не вернет тебе… песня ласточки весны… Но поет она… но поет она… и о прошлом мне снятся сны». Жизнь бежит дальше, дальше, пока и о нас не заплачут некогда любимые губы: «Где ты, молодость… невозвратная моя».
Медленно Фриц продолжил:
– У нее был прелестный небольшой голосок, как у птички. В тот вечер, когда я впервые увидел ее, она пела песню, которую очень любила: «Где ты, молодость». Эта песня стала символом. Когда после мучительных месяцев я снова вернулся к жизни, у меня более не было желаний. Чтобы не влачить жалкое существование, а послужить человечности, я собрал вокруг себя молодежь. Появился Эрнст… и другие. Конечно, невеликое поле деятельности для громких слов «послужить человечности», но к большему я не способен и не призван. Просто пытаюсь помочь юношеству стать людьми. И уже не могу без них обойтись. Вот так текут теперь мои дни, один за другим, пока норна в конце концов не перережет нить и тьма бессознательного не сомкнется вновь вокруг меня.
Стало очень темно.
Никогда не слышанные мелодии звучали в душе Элизабет. Огромная самоотверженность переполняла ее, желание сказать этому человеку все-все, найти здесь понимание и человечность. Волны трепета пронизывали ее существо, и великое одиночество жизни смотрело на нее смятенными глазами.
Она встала, схватила руку Фрица. И на грани слез, срывающимся голосом проговорила:
– Позвольте мне тоже быть подле вас… я так хочу вам помочь… помогите же мне… жизнь часто такая странная… и человеку необходим тогда другой человек.
Фриц посмотрел на нее.
– Элизабет, – тихо сказал он, – ты так похожа на нее. Я заключил тебя в свое сердце, как только услышал. Моя милая юная подруга…
– Благодарю вас, о, благодарю! – пылко воскликнула Элизабет.
– Не так, – сказал Фриц, – мои друзья говорят иначе. Ты хочешь быть исключением? Мои молодые друзья называют меня дядей Фрицем.
– Дядя… Фриц… – благоговейно произнесла Элизабет.
Он поцеловал ее в лоб.
Отблеск свечи озарял прелестную картину на стене. И казалось, будто прекрасные глаза искрятся и сияют и на алых губах играет улыбка.
III
– Где же дядя Фриц? – Паула капризно тряхнула головой и бережно поставила в вазу сирень.
– Да придет он, придет, – улыбнулся Фрид, – ты же сама только что пришла, малютка Нетерпеливость. Я-то уже час жду.
– Разве дверь была открыта?
– Заперта, но ключ торчал в скважине.
– Он ведь помнит, что мы приходим по пятницам. Ах… – Она победоносно взмахнула блокнотом. – Тут кое-что написано…
– В самом деле?
– Конечно! Сидишь тут целый час и ничегошеньки не заметил! Фрид! Надо, чтоб пришла девушка! А еще сильный пол, называется! Смотри: сперва начатое стихотворение, потом: «Милые дети»… вот как!.. «мне нужно в город, чтобы купить сахару к чаю, красную киноварь для палитры и конфеты для нашей сластены. Печенье и масло на столе. Где чашки и сахар, вы знаете. Чай тоже. Располагайтесь. Фриц».
– Сластена – это про тебя, – заметил Фрид.
– Про меня? Но… ох этот дядя Фриц! Я вовсе не сластена! – возмущенно воскликнула Паула, откусывая кусочек печенья.
– Ну конечно, не сластена, – заверил Фрид, придвинув к ней всю коробку с печеньем.
– Фрид, ты гадкий! – Она топнула ножкой. – И все оттого, что ты общаешься с Эрнстом, а тот вечно насмехается. Запомни, мне восемнадцать! Я молодая дама, а не ребенок!
– В этом никто не сомневается.
– Нет! Ты! Обращаешься со мной как с ребенком! Сомнение на деле.
– Покорнейше прошу меня простить, мадемуазель!
– Вот опять ты насмехаешься.
– Ах… Ладно: прости, Паульхен, ты – молодая дама.
– Правда?
– Чистая правда!
Глаза ее лукаво смеялись.
– Вот и хорошо! Ах, Фрид, глупыш, я вовсе не хочу быть молодой дамой. – Она звонко рассмеялась.
Фрид был обескуражен.
«Попробуй пойми это длинноволосое племя», – подумал он.