banner banner banner
Солнце мертвых. Пути небесные
Солнце мертвых. Пути небесные
Оценить:
 Рейтинг: 0

Солнце мертвых. Пути небесные

Доктор вытащил из какой-то складки заплат розовенький листок бумаги, затрещавший в ветре.

– Стой, не дерись… сейчас выпущу… Читайте, на розовеньком-то: «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала!» Значит, вплоть до… функции! Я не потому пошел, а… выступал сам маэстро! Н-ну, хоть маэстро функций! сам товарищ Дерябин! Раньше парнишка с Путиловского заводу наших профессоров пушил и учителям носы утирал, а они улыбались не без приятности, а тут сам Дерябин! Все козыри ихние! Чтобы вся интеллигенция явилась! Она любит «Голгофу»-то, ну, с ее вкусами-то и считаются. Ведь они-то, центр-то, психологи! Все перепоночки интеллигенции-то знают… Все и явились. С зубками больными даже, с катарами… кашлю что было, насморку! Они не являлись, когда их на борьбу звали, от Дерябиных-то защищать и себя, и… Но тут явились на порку аккуратно, заблаговременно! Хоть и в лоскутках пришли, но в очках! некоторые воротнички надели, может быть для поддержания достоинства и как бы в протест. Без сапог, но в воротничке, но… покорен! Доктора, учителя, артисты… Эти – с лицом хоть и насмешливо-независимым, но с дрожью губ. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое – служение свободному искусству! Кашлянет по театральному, львенком этаким салонным, будто на сцене, и… испугается – будто поперхнулся. Товарищ Дерябин в бобровой шапке, шуба внакидку, лисья… как у Пугачева!

– Но… у него хорьковая шуба…

– Ну да! У него и хорьковая есть. А тут в лисьей. Фи-гу-ра! Или мясник он был, или в борцах работал… а может быть, и урядник, в хлебном селе такие попадаются… широкорылый, скуластый… Наган на стол! О просвещении народа! Что уж он говорил!.. Ну… Да ка-ак зы-кнет!.. – так все и… «Такие-сякие…. за народную пот-кровь… набили себе головы всяческими науками! Требую!! раскройте свои мозги и покажите пролетариату! А не рас-кро-ете… тогда мы их… раскроим!» И наганом! В гроб прямо положил! Ти-ши-на… Ведь рукоплескать бы надо, а? Дождались какого торжества-то! Власть ведь наконец-то на просвещение народное призывает! Ведь, бывало, самоеды как живут, или как свободные американцы гражданские праздники празднуют, и как отдыхают, и развлекаются, через волшебный фонарь народу показать тщились, как бы хоть кусочком своего ума-знания-мозга поделиться, на ушко шепнуть… из-под полы, за двадцать верст по грязи бежали, показать истину-то как пытались… а тут все мозги требуется показать, а… И как будто недовольны остались! Не то чтобы недовольны, а… потрясение! Готовность-то изображают, а в кашле-то некоторая тень есть. Но… когда пошли, подхихикивали! А доктор один, Шуталов… и говорит: «А знаете… мне это нравится! Почвенно, а, главное, непосредственности-то сколько! Душа народная пробуждается! Переварка! Рефлексы пора оставить, не угодно ли… в черную работу!» И за товарищем Дерябиным побежал! ручку потрясти. Что это – подлость или… от благородного покаяния?! В помойке пополоскаться?! Ведь есть такие… Зовут полоскаться и претерпеть. Поклонимся голоте бесстыжей и победим… помойкой! Чем и покажем любовь к народу! Правда, у таких головы больше редькой… но если и редька начнет долбить и терзаться – простим-простим и претерпим! – так… Источимся в страдании сладостном! Вот она, гниль-то мозговая! Ну, с таким матерьяльцем только в помойке и полоскаться. Во что Прометей-то, Каин-то прославленный вылился! – в босяка, на сладостной Голгофе-помойке самозабвенно истекающего любовию! К зверям бы ушел… не могу!..

Доктор пускает розовенькую бумажку, и она взмывает кверху и порхает розовой бабочкой. Понесло ее к морю.

– Не спешите. Все хочу главное высказать, а мысли… мозг точат, как мыши… все перегрызают. Не с кипарисами же говорить?! Не с кем говорить стало… Боятся говорить! И думать скоро будут бояться. Я им пакетик хочу оставить, в назидание. Здешние-то, конечно, и не поймут, мавры-то… а вот бы господам журналистам-то бывшим… Они ведь все по журналистике до кровопуска-то… Интересно, когда они один на один с собой?.. Не волк же они или удав? когда пожрет, только бурчание свое слушает в дремоте… Если у них человеческое что-то имеется, не могут они, когда перед зеркалом с глазу на глаз… Плюют в себя? как вы думаете… или ржут?!! Или и перед зеркалом себе успокоительные речи произносят? Во имя, дескать… И шахтер-махер – во имя?! И – все? Этот вот смокинг – от всенародного портного, не носят? человечины не едят? Как же не едят?! На каждого из них… сколько сотен тысяч головушек-то российских падает? А они их речами, речами засыпают, песочком красным… Так-таки и не возмерится?! О, как возмерится!.. до седьмого колена возмерится! Вот и об этом во сне мне было… Те – не задавят! Эти, здешние, что! Но и они наводят нa выводы… Вчера иду по мосту. Трое звездоносцев обгоняют, в лыках витязей… в издевке-то этой над давним нашим, – когда лыком сшивали Русь! Про пенсне мое, как полагается, го-гочут! Молчу. И вот непристойные звуки стали производить, нарочно! Воздух отравили и го-го-чут! Только человеку может такое в башку прийти… Животное есть, вонючка… Так она от смерти этим спасается, жидкостью-то своею! Эти так, а те… слово, душу заразили, все завоняли! и еще весь мир приглашают: дружно будем… вонять! И есть, идут!! В вони этой даже какое-то искупление и пострадание находят! возрождение через вонь ждут! Могий вместити! – говорят!! Франциски Ассизские какие… суп себе из вышвырнутых мощей будут кушать и… плакать! А потому – пострадание-то сладостно! Словоблудие-то каково! Что же, уходите?

Он провожает меня, доводит до бассейна и останавливает.

– Тут потише. Я уж в свой… склеп-то и не зову. Да и все прибираюсь, бумажки какие… Да… я вчера Кука читал, про дикарей, и плакал! Живот болел от коллегина пирожка… Милые дикари, святые! Тоже, угощали Кука человечинкой… от радушия угощали! по-медвежьи… и ящерицу на жертвенном блюде подали! Как эти горы – святы в неведении своем. Горы, падите на нас! Холмы, покройте! От них уходить жалко. Хожу по садам, каждое деревцо оглядываю, прощаюсь. Скверно, что так с трупами, валяются там неделями! И кладбище гнусное, на юру, ветрено… Эту вот руку собаки обгрызут…

– Ведь вce же – химия, доктор?

– А неприятно. Эстетика-то… стоит чего-нибудь? Вон художник знакомый говорит… – лучше бы хоть удавили! Приказали плакаты против сыпняка писать… вошей поярче пролетариату изобразить! Написал пару солидных, заработал фунт хлеба… да дорогой детям отдал: не могу, говорит, от этого кормиться! Нет, не говорите… Море-то, море-то каково! И блеск, и трепет…

– У Гоголя недавно где-то. Сколько прекрасного было! Ах, на пароход бы сейчас… где-нибудь в Индийском океане… куда-нибудь на Цейлон пристать… в джунгли, в леса забраться… Храмы там заросли, в зеленой тишине дремлют. И Будда, огромный, в зеленом сумраке. Жуки лесные ползают по нем, райские птицы порхают… то на плечо к нему сядут, то на ухо, чирикают про свое… и непременно ручеек журчит… А он, давний-давний… с длинными глазами, смотрит-смотрит, бесстрастно. Я на картинках его таким видал. Чувствуется, что он все знает! И все молчит! Не мелкое, гаденькое, конечное… но великую силу «четыреххвостки» или «диктатуру пролетариата», который звуками воздух отравляет, а… Все знает! Стать бы перед ним так вот… с книгами со всеми в голове, что за целую жизнь прочитал, с муками, какими накормили… и… – он бы все понимал! – и сказать только глазами, руками так… «Ну, что? как с ду-мой-то ты своей, своей?!» А он бы – ни ресничкой! Зрячий и мудрый Камень! Вот так подумаю – и не страшно! Ничего не страшно! Мудрый камень – и вниду в он! Хоть бы полчаса, для внедрения в… сущее. Ведь я теперь уж кипарисам молюсь! Горам молюсь, чистоте ихней и Будде в них! Если бы я теперь, теперь… миндали сажал, миндальному бы богу молился! Ведь и у миндаля есть свой бог, миндальный. Есть и кипарисный, и куриный. И все – в Лоне пребывает… Там бы, у подножия, и скончать дни… упереться в Него глазами и… отойти с миром. Может быть, «тайну» ухватишь – и примиришься. Понимаю, почему и Огню поклоняются! Огонь от Него исходит, к Нему возвращается! И ветер… Его дыхание!

Доктор словно хватает ветер, руками черпает.

– Чатырдагский, чистый. Теперь уж он как приятель… Сегодня ночью как зашумел по крыше…

Здравствуй, говорю, друг верный. Шумишь? и меня, старика, не забываешь?.. А вот… с помойкой не примирюсь! Я умирать буду, а они двери с крюков тащить! Вчера две рамы и колоду выворотили в том доме, ночью слышал. А они чужих коров свежевать… а они с девками под моими миндалями валяться? А они граммофон заведут и «барыню» на все корки? Каждый вечер они меня «барыней» терзают! Только-только с величайшим напряжением в свое вглядываться начнешь, муку свою рассасывать… – «барыню» с перехватом! Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своем плодится! А прекрасное тело юного существа бьется в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно – «папа, мама… умираю… темно… где же вы?!» – а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывертывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно… Я себе такие картины по ночам представляю… череп горит! И не воображал никогда, что в голоде и тоске смертной такие картины приходить могут. На миндале настояно! Нет, вы скажите, откуда они – такие?! Бациллы человечьи! Где Пастер Великий? Где сильные, добрые, славные? Почему ушли?! Молчат… Нет, вы погодите, не уходите… Я вам последнее дерзание покажу… символ заключительный!..

Доктор бежит к водоему: за сарайчик, где у него две цистерны – для лета и для зимы. Таинственно манит пальцем.

– Всем известно, что у меня особо собранная вода – всегда прозрачная и холодная! И вот глядите! Вы поглядите!!

Он подымает подбитую войлоком прикрышку люка и требует, чтобы я нагнулся.

– Видите эту… гнусность?! Вы видите?!..

Я вижу плавающую «гнусность».

– Это мои соседи с пункта, «барыню»-то которые… Одному я недавно нарыв на пальце вскрывал. И вот они отравили мне мою воду! Обезьяна нагадила, что с обезьяны спрашивать? Дорожка показана «вождями» стада, которые всю жизнь отравили!..

– Ступайте, доктор… нехорошо на ветру.

– Не могу там. Ночью еще могу, читаю при печурке.

А днем все хожу…

Он машет рукой. Мы не встречались больше.

Там, внизу

Ветер гонит меня мимо Красной Горки. Здесь когда-то был пансион, росли деревья, посаженные писателями российскими! Вырублены деревья. Я вспоминаю Чехова… «Небо в алмазах»! Как бы он, совесть чуткая, теперь жил?! Чем бы жил?!

Иду мимо Виллы Роз. Все – пустыня. И городишко вымер. Ветер чисто подмел шоссе, все подсолнушки вымел в море. Гладко оно перед береговым ветром, и только в дальней дали чернеет полоса шторма. Пустынной набережной иду, мимо пожарища, мимо витрин, побитых и заколоченных. На них клочья приказов, линючие, трещат в ветре: трибунала… Ни души не видно. И их не видно. Только у дома былой пограничной стражи нахохлившийся, со звездой красной, расставив замотанные ноги, пощелкивает играючи затвором.

Я иду, иду. Гуляет-играет ветер, стучит доской где-то, в телеграфных столбах гудит. Пляжем пустым иду, пустырем, с конурой-ротондой. Воет-визжит она пустотой, ветром. Я делаю крюк, чтобы обойти дом церковный, в проволоке колючей, – там подвалы. Держат еще в себе бьющееся, живое. Там, на свалке, в остатках от «людоедов», роются дети и старухи, ищут колбасную кожицу, обгрызанную баранью кость, селедочную головку, картофельную ошурку…

На подъеме я замечаю высокого старика, в башлыке, обмотанного по плечи шалью, с корзинкой и высокой палкой.

– Иван Михайлыч?!

– Ро-дной!.. Го-лубчик… – слезливо окает он, и плачут его умирающие, все выплакавшие глаза. – Крошечки собираю… Хлебушко в татарской пекарне режут… крошечки падают… вот набрал с горсточку, с кипяточком попью… Чайком бы согреться… Комодиком топлюсь, последним комодиком… Ящики у меня есть, из-под Ломоносова… с карточками-выписками… хо-роших четыре ящика! Нельзя, матерьялы для истории языка… Последнюю книгу дописываю… план завершаю… каждый день работаю с зари, по четыре часа. Слабею… На кухоньку хожу советскую, кухарки ругаются… супцу дадут когда, а хлебушка нет… Обещали учителя мучки… да у самих нет…

Мы стоим под ветром, на белом шоссе, одни… Ветер воет и между нами, в дырьях.

– На родину бы, в Вологодскую губернию… Там у меня сестра… коровка у ней была… Молочка бы, кашки бы поел напоследок, с маслицем коровьим, творожку бы… – с дрожью, с удушьем, шепчет он, укутываясь шалью от ветра.

– В баньке бы попарился с березовым веничком… Запарши-вел, голубчик мой… три месяца не мылся, обносился… заслаб. Ветром вот сдуло, с ног сбило… В Орле у меня все отняли… библиотека была… дом, капитал в банке, от моих книг все… Умру… Ломоносов пропадет! Все матерьялы. Писал комиссарам… никому дела нет… А-ад, голубчик! Лучше бы меня тогда матросики утопили…

И мы расходимся.

Я иду дальше, дальше… Никого в умирающем городке – загнало-забило ветром. Едет кто-то… Вижу я нарядного ослика, в красных помпончиках, в ясных бубенчиках. Он бежит-семенит, повиливая ушами, сытенький, легко катит кабриолетик желтый, на резинах. Дама в сером, в кожаных перчатках, в голубом капоре, правит твердо. Нарядные дамы ездят!.. Не все – пустыня! Не все разбитые корабли, баркасы, утлые лодочки… есть и милые яхточки, пришвартовавшиеся умело у тихой бухты, а там… вывертывай песок, камни, шуми-швыряй! Дробно поцокивает ослик…

А вот и татарский двор, семнадцать раз перекопанный, перевернутый наизнанку в ночных набегах. Серебро, золото и цветные камни, обитые серебром чеканным – седла, сбруя, дедовские нагайки; пшеница и сено в копнах, табак и мешки грецкого ореха; шелковые подушки и необъятные перины, крытые добротными черкесскими коврами, персидские шелковые занавески, вышитые серебряной арабеской и золотыми желудями, – зелено-золотое; чадры в шашечках и ажуре, пояса в золотых лирах, золото и бирюза в подвесках; чеканная посуда из Дамаска, Багдада, Бахчисарая, кинжалы в оправе из бирюзы и яшмы, и точеной кости, пузатые, тонкогорлые кувшины аравийской меди, тазы кавказские… – все, что берег-копил богатый татарский дом, – ушло и ушло, раз за разом в заглатывающую прорву. Плывет куда-то – куда-то выплывет. Попадет и за море, найдет себе стенку, полку или окошко. Увидит и Москву, и Питер – богатые апартаменты нового хозяина-командира жизни, и туманный Лондон, и Париж, ценитель всего прекрасного, и далекое Сан-Франциско: разлетятся всюду блестящие перышки выщипанной российской птицы! Вещи находят руки, а человек могилу. Теперь человек и могилы не находит.

Старый татарин только воротился из мечети. Сидит, желтый, с ввалившимися глазами – горной птицы.

Сидим молча, долго.

– Зима говорила ветром: иду скора! Плоха.

– Да, плохо.

– Умирают наши татары… Плоха.

– Да, плохо.

– Груша – нет. Табак – нет. Кукуруз – нет. Орех – нет. Мука – нет. Плоха.

– Плохо.

– Тыква кушал. Вот. Мука вез сын Мемет… Пропал на горах два мешка мука. Плоха.

Да, совсем плохо. И я ухожу с пустым мешочком.

Я делаю великое восхождение на горы. Маленькие они были, теперь – великие. Шаг за шагом, от камня к камню. Ветер назад сбивает. Я выхожу на ялтинскую белую дорогу. Белое облачко крутится мне навстречу. Шумят машины. Одна, другая… Красное донышко папахи, красное донышко фуражки. Они это. Пулемет смотрит назад дулом. На подножках – с наганами, с бомбами… Они оттуда. Сделали свое дело, решили судьбу приехавших из Варны – двенадцати. Теперь поспешают восвояси, с ветром. На перевал им путь, через грозный для них гребень. И я узнаю длинные, по плечам, волосы воронова крыла, тонкое лицо, с мечтательным взглядом неги, – и другое, круглое, красное с ветра, вина и солнца, сытостью налитое лицо. Оба сидят, откинувшись на подушки, неподвижно-важно: поручение важное.

Долго гляжу им вслед. Слушаю, как кричит гудок в пустоте.

Конец Бубика