banner banner banner
Мафтей: книга, написанная сухим пером
Мафтей: книга, написанная сухим пером
Оценить:
 Рейтинг: 0

Мафтей: книга, написанная сухим пером


– Кому знать, как не мне. Кто смерти служит? Я, глупый, долго еще надеялся, что тела их придут ко мне в руки, узнавал, подкупал соседей… Человеческое существо должно след оставить. А тут ни волоска, ни кости. Бог забирает душу, но не плоть. Кто же их забрал? А? Нечистая это приключка, Мафтей, темная, как восьмая ночь. Немзой[27 - Немза – неприятность.] тут пахнет… Но мне-то что до того. Мое дело есть, спать и ждать. А тут мне не обломится… Не знаю, правда, в чем твоя выгода. Что ты вынюхиваешь?

– Нет у меня для тебя ответа, Трусяк, ибо и сам не знаю. А когда такое со мной случается, то обращаюсь к размышлениям праведного Аввакума. Помнишь его?

– Да как же не помнить? Когда еще в силе был тот Божий человек, то отпевал самых уважаемых покойников Мукачева. Какие то были проводы! Сахар, а не похороны!

– Пускай так, но он больше любил живых. Вот какой сказ он мне как-то поведал. Приходит пустынник (а он, Аввакум, и сам был пустынником) в сад и пускается ловить птицу. Ловит, а птица убегает. Какой-то человек наблюдает за ним и в конце концов говорит: «Зачем ты это делаешь: все время приходишь и ловишь?» А тот отвечает: «Я прихожу в сад для того, чтоб ловить и не поймать…» Вот такая короткая история.

– И все? – вытаращил затуманенные хмелем глаза гробовщик.

– Все. Но ты не бери себе в голову.

– Я и не беру. Я тяжелого в голову не беру.

– Легко носить пустую голову… – согласился я и ушел не попрощавшись.

С кем? Трусяк, выхлебав литр, дремал уже. А покойнику меньше всех было нужно мое прощание. А прощение и того боле.

– Эй, братец! – догнал меня за изгородью крик гробовщика, который и по пьяни не забывал о своей выгоде. – Коли тебе удастся там что-либо найти и я получу в оборот восемь костей, то за каждую отстегну тебе пенго[28 - Пенго – денежная единица.]. А за бурмистрову – два. Это неплохая денежка на нынешний день. Подумай…

– Подумаю. Хотя меня больше нтересуют не кости, а души.

– Ну, а твой упровод[29 - Упровод – похороны.], если Господь призовет тебя раньше, будет за мой счет, как я и обещал. Трусяк изо рта не делает задницу.

Я впомнил, что обещал гробовщик. Лет пять назад, в дождливую осень, упал Трусяк в колдобину и, пока выбирался, закоченел. Ко мне привезли его в свежем гробу, чтобы не нанимать фиакр. Отлежал неделю и домой вернулся своими ногами. А деревище оставил, долго царапал по нему ногтем: «Доска из настоящей лерфи[30 - Лерфа – кедр.]. Кость, а не дерево. Розовая и гладенькая, как девичья грудь. В такую и графа не стыдно положить…» Наконец, он победил скупость и решил, что гроб будет мне платой за лечение. «Пусть ожидает судного дня», – изрек печально. «Подождете», – сказал тогда я. И живу себе дальше.

Трусяк, как и большинство челяди, обходился со мной угодливо, но в душе дружеских чувств не питал. Я лечил и вылечивал людей, спасал их от смерти, собственно, забирал лакомый кусок из его рук. То есть на поле юдоли человеческой мы были соперниками и даже недругами. Он смерть звал, а я ее побеждал, зная, как страшен каждому ее холод и непонятна безграничная суть.

В городе было полно народу. Люд кипел на всех четырех сквозных улицах. Я стал на площади под черным дубовым крестом и осмотрелся. Аввакум рассказывал, что в старину здесь стоял позорный столб, к которому для общественного порицания привязывали воров и неверных жен. А когда пришли на нашу землю с искрой Христового света солунские братья, святые Кирилл и Мефодий, то именно здесь произнесли они первую свою речь. И после этого три дня и три ночи лил дождь. И отбелили тот столб небесные струи, будто отмыли его от патины злодеяния и преступления. Тогда же прибили к нему мореные в соли дубовые плечи – и появился во славу солунских просветителей крест. Будто из серебра вылит. Но со временем он тоже почернел, вбирая в себя грехи человечества. Как белые дворцовые стены вбирают пыль, копоть, жирный дым и прелость немытых тел…

Город покрылся коростой, завшивел, завонялся пуще прежнего со времени моего последнего визита. По шанцам в Латорицу текут дерьмо и помои, мерзость летит из окон на головы, в дуфортах[31 - Дуфорт – открытый двор, пассаж.] варится в котлах смола, отбеливается полотно, кипят стиральные бочки, мнутся в едких квасцах шкуры, лепятся горшки, куются кони, стригутся овцы, жарятся на вертелах рыба, птица и зайчатина, льются вино, пиво и кисель. Тут же бреют, стригут, вправляют кости и вырывают зубы. Роится торг, бурлит промысел, гудят колокола, шумят бубенщики, жужжат мухи, цокают подковы и скрипят колеса, перекликаются женщины, буянит пьянь, блестят монеты, кольца, зубы и глаза. И всем здесь привольно и уютно, как ракам в верши, – и тугодумному русину, и предприимчивому жиду, и заносчивому мадьяру, и степенному швабу, и косоглазому цыгану, и скрытному валаху…

«На дне источника затаилась саламандра, вестница чистоты. Я глотнул из ладони и увидел в зеркале родника свое отражение. Я ли это?» (стр. 25).

«А когда пришли на нашу землю с искрой Христового света солунские братья, святые Кирилл и Мефодий, то именно здесь произнесли они первую свою речь. И после этого три дня и три ночи лил дождь…» (стр. 30).

Я стою в этой толпе, как слепец среди воды, – где брод? Об меня трутся кунтуши, гуни[32 - Гуня – плащ, накидка.], арияки, вуйоши[33 - Вуйош – короткая куртка белого цвета.], кабаты[34 - Кабат – куртка, короткое пальто.], мешки и сумы. А под ногами целой бандой беспрепятственно гуляют крысы. Когда-то я губил их вовсю во дворах и истреблял в домах блох, тараканов и комаров. Находил водоносные жилы под общественные колодцы и пробивал подземные проломы, куда можна сливать ненужное. Обрабатывал ямы известью для умерших от сыпняка и корелы[35 - Сыпняк – тиф, корела – холера.]. Теперь же, когда и зовут в город, то разве что снять залом или колдовство в доме или открыть «завороженное поле» со связанными крест-накрест колосьями. Завонялась и духом мирщина – колдуют, ведьмуют, постятся на черную свечку, заговаривают, проклинают, вещают разную чушь. При этом чинно в храм ходят. Но к Господу ли? Богу свечку, а черту ладан. На две души живут. Но заглядывая в бездну – притягиваешь ее.

А базар клокочет. Стою и присматриваюсь. Правда, не к рыночной толпе – к детям. Мертвые рассказали все, что могли рассказать. И что не могли. Теперь за детьми очередь. Сказано: слушай юродивых и детей, они Богом пахнут.

Ребятня тоже хлопотала в работе и, как все дети, обращала ее в игру. Скакали наперегонки среди навоза: кучек конских кремьяхов, коровьей балеги и овечьих бобалек, а тогда наклонялись – один с лопаткой, а другой с мешочком – запасались удобрением. Большое подспорье для маминой грядки. Черную работу делали с радостным визгом. И мак черный, да сладкий же… Я зачерпнул из кармана орехов и позвал детей. Подбежали, какое-то время настороженно поглядывали на гостинец, потом взяли по орешку. Я снял с одного шапку и опустошил ладонь, добавил еще и птенчика, вылепленного из пчелиного воска. Белые после зимы лица засветились. Белые не от солонины.

– Кукушечка сладкая. Кусайте один с головки, другой – с хвоста. А мне расскажите, что слышали о девицах, которые исчезли.

– Нельзя про это говорить, дедушка, – скороговоркой выпалил старший.

– Почему?

– Чтобы Мару не накликать. Услышит и придет за новой. Задурманит, нитями оплетет и поведет за собой. И собака не тявкнет. А коли залает, то оцепенеет…

– А вы откуда знаете?

– Юрика Еленка пропала. Правда, Юрик?

Ребенок гордо качнул головой.

– И не обмолвилась, куда идет?

Мальчуган молча пожал плечами, рот был занят вкусняшкой.

– Бануешь[36 - Банувать – тосковать.] по сестре?

– Банует, – сказал за него старший. – И мамка банует. И пес их Сивко грустил – да так и сдох. И черешни две засохли из-за Еленки…

– Фигли[37 - Фигли – шутки.] шутишь, – изобразил я недоверие.

– Пусть мя гром ударит! – бухнул себя в грудь кулачком мальчуган.

– Это в самом деле чудеса: мать ревет, пес молчит, деревья застыли, а куда подевалась девушка, никто не ведает…

– Знает, дедушка, знает, – подтянулся он ко мне в шепотке. – Циль-дурак знает.

– Какой Циль?

– Тот, что вернулся с войны с проломленнной головой. Теперь ходит на смех людям и собирает рище[38 - Рище – хворост.].

– И что он говорит, несчастный?

– Говорит, что Мара ему глаз вернет. Тот, что он на войне потерял.

– Добрая челядинка, – усмехнулся я.

– Это не челядинка, а ведьма, – ребенок выпучил испуганные глаза. – Пусть Бог от нее бережет. Вы чеснок при себе носите?

– Зачем?

– Бесовщину отгоняет.

– Мне, когда родился, варги[39 - Варги – губы.] чесноком намазали. До сих пор помогает… А вы бегите к той бричке – там для вас целое сокровище навалено.

Час-другой я присматривался к нищим. Все были при делах, базарный день и их кормит. Но одноглазого калеки не встретил. И отправился на улицу Трех волхвов, к бурмистровому посаду. Раньше меня привозили сюда тайком, госпожа не хотела, чтоб о ее хвори знал муж. Теперь немочи не скрыть. Об этом знал весь город. Мостовая под окнами была устлана соломой, чтобы больной не мешал грохот телег, а сами окна закрыли темными занавесками, чтоб не беспокоил солнечный свет. Дом стоял посредине липовой рощи, над тихим рукавом Латорицы. Река здесь перегорожена железными цепями, чтоб лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, которые гнездились на подбережье.

Хозяйка, бедная, и сама была похожа на лебедку – тонкошеяя, бледная, белая, лежала смертельно больная под слоями покрывал.

– Как себя чувствуешь, матушка? – спросил я.

– В сердце стрела, – еле слышно выдохнула она.

– Мы ее вытянем, – сказал я утешительно.