banner banner banner
Музей «Калифорния»
Музей «Калифорния»
Оценить:
 Рейтинг: 0

Музей «Калифорния»

ОГО“». – «Что, так и написано, со звездочками?» – уточнил. Попутчица кивнула: «И она в нем пришла так в школу, и на нее, как на живца, поймали папашу, и тоже арестовали. За что? А за то, что денег дал! А маму тоже хотели арестовать, но она пришла в шапке с сине-бело-красным флагом, и ее не арестовали». Думаю, что лучше бы сейчас вынуть голову из окна и блевануть прямо на асфальт на скорости сто тридцать, с которой я несусь, блевотину намотает на позади идущую машину, и они там охереют, начнут догонять, сигналить, может, даже подрежут, и буду объясняться: «Братцы, лучше вы, лучше пристрелите, чем слушать эту чушь о Родине!» А они такие: «А че ты Родину не ценишь, пес?! Слушай, что тебе говорят!» Пойдет по кругу эта бредятина, я опять как будто там, дома. А что я кочевряжусь? Не люблю что ли Родину или ее сплетни? О, как я люблю эту забористую неповторимую русскую дичь.

Оказалось, нет ничего более стремительно остывающего, становящегося на удалении более бессмысленным, чем общественно-политические страдания Родины. До меня доносится оттуда только навязчивый звон несправедливости. Я читаю и смотрю, как жвачку, и узнаю, что все это настолько касается меня, насколько я вовлечен в это. Но внутренний голос противится, когда я решаю вроде как поставить точку и воздержаться от дальнейшего жевания. Это рвет мою призрачную пуповину с отечеством, это отнимает у меня даже фантомный корень, и я оказываюсь на третий год настолько здесь ничем, в пустоте пустыни, в разгаре лета, что ослепительный ужас бьет через позвоночник: а если я не русский, не россиянин, не человек? Я староват, как говорится, для этого дерьма. Мне придется оставаться хотя бы чем-то.

Пусть уж и дальше – как было много лет – прежнее отечественное, кисловатое дерьмо, зато понятное, знакомое, как свои пять пальцев, прошлое – ох, да вообще у него одни плюсы. К тому же, когда Попутчица рассказывает, глаза ее ярко сверкают. Однажды, правда, это сделается началом конца: в предпоследнем разговоре я брошу неосторожно: «Слушай, да это же общество терпил, чего ты ждешь от него?» – и ее перемкнет от ярости. Она припомнит и то, что я не выбирал себе эмиграцию, и что я не бывал дома N лет, и что я приставал к ней, когда она ясно сказала «нет», и что я потерял идентичность, не стал ничем определенным, не стал человеком без привязи. «Малыш, какое все это имеет значение? Это винегрет, малыш».

Но здесь, в американской Соноре, за много лет до нашей ссоры-фейерверка, в глубинке, в голубой тени горы, мы одно целое, и мы едем оба впервые увидеть L. Я увижу напряженного и немолодого мужчину. Приземистого, с прямоугольной головой и ястребиными глазами. Мне неловко смотреть на Попутчицу с L: с одной стороны, я привез ее, тащил на себе, убеждал, похлопывал по плечу, с другой стороны, я позволил ей соблазнить себя, вынырнуть ненадолго из расщелины смерти… И вот она подводит нас нос к носу. Дурацкая неловкая секунда.

Это наш парень, Дамиан, я поймал его. Ты будешь отомщен. Я смотрел ему в глаза минут пять от силы. Разговор затух, мы переминались с ноги на ногу, ожидая Попутчицу, чтоб она разорвала узы паузы. Мы, как собаки, тут обнюхиваемся всегда привычным ритуалом. Недоамериканцы, недорусские: «Давно тут?» – «Почти три года» (буквально через неделю исполнится три года моему октябрьскому переезду). – «Нравится?» – жмем плечами. Один вопрос на двоих – один ответ на двоих. Пока я их ждал, залез на северную гряду за городом. Пустил дыма, пустил душу полетать. Феникс простерся передо мной унылым ровным блинчиком. Огромные трассы и крошечные частные домики. Совершенно летний зной в конце октября, а с другой стороны – где осталась лежать обыкновенная необжитая пустыня – бегают зайцы и койоты. Одного я снял с зумом на камеру. Он покосился на меня и продолжил ковырять камушки и норки в поисках падали, или мусора, или зазевавшегося грызуна.

Бесконечные американцы бесконечно хайкают. Будний день, я не единственный молодой здоровый мужчина, который ничего не делает, идет по горной тропе. Маленькая толика любви отдалила меня от департамента смерти.

«По чему-нибудь скучаешь?» – L задает рубленые армейские вопросы, в его легенде отдельную строчку занимает байка о некоем таинственном пребывании армейским консультантом. Меня немного потряхивает от этой сапожьей прямолинейной простоты. Вообще-то, я тут буду задавать вопросы, старик. Дамиан-чик, мы сцапаем его, он наш. Осталось самое малое: доказательства. «По общению», – говорю очевидное. Попутчица уменьшается на глазах, она еще мечтает о своей эмиграции, она еще не понимает, что это такое и каково это – остаться тут без корня, в бесконечном конвейере капиталистической машины, который высасывает все время и Бога из тебя и превращает в унифицированного лыбящегося балбеса, – маленькая смотрит на нас восхищенно, как ребенок – на сказочных добрых исполинов. В ее фантазии она, должно быть, где-то посередине, уже на полпути на этот континент, и я не в силах ее отговорить и не в силах нанести ее иначе как пунктиром на карту Музея. Давай просто условимся, что она принесла мне вздох любви и силы? Не больше и не меньше. Я не могу написать ее, притворяясь, будто знаю, что там в ее голове. Да понятия не имею. Чужая голова для меня – это смерть. Женщину хотя бы можно познать чувственной, любовной работой. В нее можно войти и познакомиться с ее садом практически буквально. А в голову?.. Голова – это всегда выдумка of the self about a self.

«Иди обратно, в смерть», – Попутчица отпустила меня, когда четыре дня ее путешествия истекли, и нам сделалось не по пути, и я больше не мог ничего дать ей. «Принеси оттуда весть о том, что добудешь. Ты гениально пишешь о смерти. Ты словно утоплен в ней». Я послушно киваю, склоняю голову под тяжелым бременем. Граница тонкая. Я карабкаюсь на очередную вершину, чтобы узнать, что и за ней есть вершина. И так три мили – четыре с половиной километра, с редкой тенью, почти все время на солнце, по крошащейся тропе, по вздымающимся камням, через заросли тлеющих огромных кактусов. Моя Ведьма уже поселилась где-то в городе, на который я поминутно оборачиваюсь, и мы еще понятия не имеем друг о друге, хотя где-то в совершенстве все давно сотворено и проиграно. Мне надо выше подняться, чтобы она осторожно поскреблась в мою дверь. Ведьмак карабкается из меня на волю, человек без племени и родины, из давно потерянного края, предавший своих братьев, чтобы первую ведьмочку допустили до него для превращения.

«Чем занимаешься в Сан-Диего?» – наш небрежный разговор с L все еще длится. Натужный и пустой. Чтобы избежать паузы между тем, как он будто передает ее мне, а я принимаю, пушинку, принимаю. «Чем занимаюсь? Ну, вот последний час я рыскал по твоей квартире, поднял кавардак. Ну и понатыкал ты там камер! – я устал уклоняться, становиться невидимым. – Я взял образцы биоматериалов и отщелкал твой дневник. Чуйка моей внутренней ищейки говорит: я сорву с тобой куш. Дамиан, это наш парень!.. Еще не убийца, но я вижу в твоих глазах неспособность почувствовать. Такие самые опасные. Подлинные убийцы. Не сознающие, что убивают. Твое зло остановится на мне».

«Костя работает в полиции», – почему-то говорит вместо меня Попутчица, и L холодеет от ужаса, вздрагивает и начинает странным образом глядеть снизу вверх. Он не понимает, что и моему внутреннему ищейке, и моему внутреннему ведьмаку – охотнику на чудищ, помощнику превращающимся женщинам – еще только предстоит цикл рождения.

«Просто таблички в департаменте статистики заполняю, – со стыдом объясняю. – А так я писатель», – вспоминаю с робкой усмешкой. Я еще не успел себя самого короновать, тоже потребуются годы. Всему нужно пространство для превращений – свобода ума и время… Светлая тоска охватывает, когда я думаю об этих годах искренней детской невинности, простоты, попыток сделать текст, будто есть хоть слово, которое ты мог «сделать». Я – писатель. Сколько нужно мальчишеской несерьезности или наоборот циничной зрелости, чтобы такое сказать. У любого, кому больше двадцати, должна быть огромная палица за спиной, припасенная, чтобы отколошматить самого себя, избить до состояния обморочного глупца.

Однажды из книг будет добыта новая нефть, новый янтарь, из наших помутневших, ставших одним жирным пластом смыслов слоями станут извлекать ископаемые, вселяющие смыслы и чувства в технически безупречную эру Предчувствия. Я томный пророк эпохи Предчувствия, мне не ужиться в ней, там нет загадки, нет веры, там только точное чувствование всего, что есть, там бесконечное прозрение, не сиюминутное, не выстраданное, а постоянное. Мое дело – неблагодарное, юродивое: стоять среди своего времени и возвещать о будущем, где мне не оказаться. Смысла в этом нет, никто не желает знать, что случится с ним за углом; это и тщетное тщеславие чувствовать, что знаешь, не имея знания. В общем, нет и цены этому, и заслуженно, что я в лохмотьях, заслуженно, что в шести тысячах миль от дома, корень мой высушен и выброшен, заслуженно, что я переработан в язык, которого не существует, общаюсь на архаичном русском, гнию без русского настоящего. А главное, что другие, тоже превращающиеся в черный густой сок будущей Земли, давно сказали, написали, испили эту правду и ждут меня в безликом космосе смыслов, чтобы добытыми и очищенными быть через – ион лет следующими людьми, где не течет ни капли моей крови. Лучше бы потратить все сегодняшнее время не на эту жалкую страстишку, не на чванливое «я писатель» на глазах у L и его Попутчицы, а на чтение позабытых, потерянных книг. Уже сейчас книги негде хранить, слишком много смыслов, слишком густо, слишком обильно. Их «штабелируют», потом сжигают, потом развеивают легкий пепел, думают, ничего не осталось, но Земля забирает и это. В магнитном ее резонансе все раз испытанное бережно сохраняется, она не умеет забыть и не умеет возненавидеть. Заново, каждое утро, как будто не существовало тебя, ты срастаешься с телом и пишешь в дневнике:

«Новая наивность?» – уточняет L, оборачивается на Попутчицу, ищет опору для насмешки. – «Звучит кринджово», – хором объявляют, я вторю им, все только так, им видней, моего видения нет, это участь юродства – не видеть, а только напевать под нос, подвергаться насмешке за наивность, а право на нее до моего рождения стерто родителями, диктатурой, эксплуатацией, империями, глобализацией, великими Ост-Индийскими корпорациями, холокостом, волнами геноцида, ГУЛАГом.

«Дружище, – L кладет на плечо мое невесомую руку, как только он убивает такой легкой рукой? – звучит, словно замыслил ты что-то свое, как будто присвоил часть горной породы, шеф такого не любит, наши карманы просвечивают на КПП перед выходом: нельзя выносить землю в штанах, в трусах, в куртках – если каждый утащит домой по щепотке, то через год самой горы не станет, людям не хватает смыслов, это последняя гора на протяжении тысяч миль, это последняя гора в Мохаве, это последняя гора в плоскости Северной Америки: человек истребил сперва животных, затем птиц, затем пресмыкающихся, деревья, взялся за рельефы и сравнял в порыве божественного прозрения; все уравнял, превратил континенты в грандиозные равнины: такой замышлена эта идеальная земля, недвижимо-плоской. Кто ты такой, чтобы учить нас замыслам и будущему?»

Когда Дамиан проснулся, стал выздоравливать, стал возвращаться в мою жизнь, стал снова темным попутчиком, придающим веса моей душе, то я предположил: может, так называемые ангелы-хранители – это мы сами из будущего, останавливающиеся у критического момента прошлого, чтоб понаблюдать за ним? Может, нет третьей сущности: только «я сейчас» и «я, оборачивающийся на это через толщь времени, через океан мгновений»? И чем острее, ярче момент, тем гуще присутствие ангела, потому что ты из будущего будешь возвращаться к нему все чаще. Просто кто, кроме тебя самого, с искренней заботой станет кружить вокруг и сберегать от греха, от увечья?.. Говорят, все вне наших тел обитает чуть ли не в совершенной гармонии. Говорят, мы чуть ли не последний, самый низший мир. Говорят, ниже нас еще есть пара-тройка двухмерных миров, но они работают уже скорее как поддерживающие структуры, нужные для чего-то вроде «отталкивания», чего-то вроде пружинящей силы. Говорят, впрочем, что и через них можно провалиться ниже. Куда ниже двухмерности?

Философия удается мне лучше всего. Я говорю L: «Я пишу fiction, я все выдумываю». – «Он вор», – вторит Попутчица, я сам разделся перед нею, я сам вошел в нее, добровольно, с любовью, без любви нельзя войти. L приподнимает бровь над буравящим меня черным соколиным глазом. Я не соображу: это глаза гения, или безумца, или демона, или идиота?.. «Выдуманные истории», – поясняю, как для идиота, но ни он, ни Попутчица себя идиотами не ощущают. Слова даны нам, говорят, для молитвы. Говорят, для философии и облачения Бога в смысл даны нам слова, а мы употребляем их от невежества для small talks, для small books, для small nukes и так далее. Но зодчий, когда лепил слова, тем и был прекрасен, что предусмотрел все мыслимые возможности и ни одну из них не поставил на первое место, ни одну из них не возвеличил. Он не знал, чем все это закончится, и знал, что это закончится всем. У него нет весов, а тебе вечно нужны весы, глупец, гном-копатель, чтоб взвешивать добытую породу, будто она имеет массу.

«Напишешь про эту поездку?» – спрашивает Попутчица. Если историю не записать, она сделается увядающей памятью. Ничего другого. Вот она, посеревшая, затемненная, дальняя Попутчица, я едва припоминаю ее. Мы на какой-то «плазе» (мерзкое слово), прощаемся навек, я говорю, что люблю ее, что узнал, что она все-таки настоящий друг, что она пролила слезу обо мне, когда узнала, что я в беде, а это тяжелее, чем вся ненависть, желчь и обида, которые были между нами целые годы. На плазе размыкаются наши объятия, Америка – это край плаз. Без гадкой плазы ты не видел Америку. Если ты приехал в Нью-Йорк, и весь отпуск бродил по Манхеттену или даунтауну Бруклина, и не отъехал по трассе от города, и не увидел плазу – ты не можешь говорить, что представляешь Америку. В плазе скучилась мещанская пошлая жизнь среднего американца. В плазе ты спускаешься с неба и возвращаешься в жир повседневности, и тело ужасно неудобно для тебя; но ты не больше чем тело, когда закупаешься продуктами, шмотками, бытовой техникой, побрякушками, книжками, лотерейными билетиками в плазе.

Мы едим какую-то истекающую жиром гадость, жир забирается нам под ногти, на нас глядят исключительно одобрительно. Парень в неплохой форме (я готовлюсь к тесту на патрульного, все-таки полицейские на земле получают в четыре раза больше, чем заполняющие таблички, как я), у девчонки отменные бедра, да и в целом задница ничего. А еще мы белые, а еще мы кушаем (мерзкое слово) на плазе (мерзкое слово). У нас обоих отходняк. «Ну, я даю тебе слово, что не попытаюсь представить, что у тебя в голове, напишу только свои мысли, а тебя скрою, назову „Попутчицей“», – выбрасываю в мусор истекающую жиром булку, вытираю руки, губы.

Серое, все серое и как будто показанное еще и через линзу солнцезащитных очков. Серо-затемненное. И этого живого человека я не попытаюсь сделать живым. Честно скажу: я понятия не имею, что и как привело ее к L. Нет, есть история об этом, он скажет мне, когда через пару лет на пирсе Санта-Моники мы будем идти через толпу, пожирающую жирные дисконтные котлетки, о том, что написал бота для тиндера и что бот отлавливал тестовыми десятью репликами женщин среди куриц (так мерзко и скажет, от этого я чуть не подавлюсь котлетой), но поскольку отсюда мне видно и известно, что все, сказанное L, – сказки для простаков, – я думаю, что и бот – брехня, что он обычный мужчинка, как я, только убийца, что в соцсети он со всеми честно, напористо, назойливо переписывался. А как еще? Таково наше, мужчинок, бремя в двадцать первом веке.

Тем более я не видел у него ни одного бота, ни одного автоматизированного процесса. Он все делал руками и голосом. Кажется, он очень тащился от возможности голосом обратиться, приказать что-то роботу. Мы-то знаем теперь (так говорят), что голосом надо в основном пользоваться для молитв, но L мастерски управляет роботами. В Предчувствии человек чаще обращается к машине, чем к другому человеку, потому что, живя в новом царстве, – ведаешь, что у другого в сердце, и нет нужды употреблять слова для лжи и искажений. Добыл ее из соцсети, она прошла некий тест и показала себя не пустой. «Он взвесил их и нашел слишком легкими…»

«Как тебе идея о самом искреннем американском романе о превращении в американца?» – спросил ее. Это единственное, что я могу довольно подробно, с деталями и без ухода в философию или молитву, сочинить. «А для „структуры“, которой иначе так не хватает, у меня есть твоя история с L. Подари мне ее?..» Безусловно, она возмутится: гном, вообще-то, стоял на самой обочине, нет у гнома права и инструмента копошиться в их истории, но… еще была же моя окропившая их кровь, разве недостаточно?.. и Дамиан, полностью восстановившийся, сильный, как никогда, подначивает и поддерживает меня. Он знает меня лучше кого бы то ни было и никогда не отречется от меня.

«Ну, заобщались, стали созваниваться», – говорит L опасливо, с паузами, словно подбирает нужный проводок посреди минного поля. Он пытается нащупать, что мне известно, а что нет. А я шерстью чую, что он убийца… Его слова и выражение личика, квадратного, увенчанного рыжими бровями, отточенно верные. Был бы я детективом, то признал бы, что тут не к чему придраться, что с парня надо слезть, – но в глубине души я знаю, что он знает, что я знаю, что он лжет. Дамиан, это наш парень.

«А потом она приехала к тебе», – подсказываю я. «Нет, это она к тебе приехала», – очень редко в его речи появляются человеческие интонации: например, насмешка, укор, подначка – как сейчас. Обычно он разговаривает как ошпаренный робот, как будто боится быть таким же человеком, как я, с недостатками и пошлой глупостью. Мне, конечно, тоже передается это отточенное стремление выглядеть не тем, кто ты есть – как будто совершенством, – но я и так унижен своим бубнящим внутренним унизителем. Если ты хочешь казаться не тем, каков ты есть, если ты мечтаешь быть персонажем литературного произведения rather than парнем, который знакомится и влюбляется в девчонку, а у нее оказываются месячные, а у нее оказывается молочница, а у тебя оказывается маленький член, а у нее оказывается бывший муж, а у тебя оказывается аллергия на ее духи из хвойного Мэйна, и так далее, и тому подобное, и все это мелочно, пошло и смешно, но это-то и будет вашей историей во всей ее неприглядной, не переписываемой в историю на бумаге красоте, – то ты глубоко, подлинно болен.

Я еще понял, что все сказанное нами вслух исчезает. Это другое свойство памяти: там все немые, и все общаются на уровне эха. Вроде бы там двигают губами и передают, как тени во снах, свои мысли, и ты вроде бы знаешь, что было сказано, но доподлинно обозначить это буквами уже невозможно. Поэтому в моем Музее не будет диалогов, и даже смотрителям, если честно, надо запретить говорить что-либо, кроме заранее записанных монологов. Поэтому я запоминаю самое острое, когда осторожно спрашиваю: «Ну ты же понимаешь, что она прилетела-то к тебе? Что-то, может, и не сложилось, и ей понадобилось взять меня в попутчики, но она летела к тебе. Бро, она летела к тебе. Ты что, бро, совсем не врубаешься в женщин?!

You fuckin’ not realizing that she’s been living with the idea of you?!. Getting this fucking visa thing and then buying these ridiculously expensive tickets, which were like… Idk, like thousand bucks or something and she was taking this fucking short as fuck vacation to just fly over the continents and fucking insane ocean to just spend miserable three days here in Cali. But she couldn’t know what it was like here, so the only true reason must have been you, you!» – Выкрикивая ему это в самодовольную песью, соколиную рожу, я чувствую острый укол ревности. Пожалуй, впервые мы меняемся местами: странно, это он должен был ревновать ее ко мне, а ревную я. Столько усилий, столько чертовой унизительной ненависти к самой себе и любви к нему, к роботу – Попутчица не заслужила этого. Кроме самодовольной, спрятанной в неподвижном взгляде усмешечки, он никак не реагирует, но я кажусь себе вставшим на его место в Фениксе, и наоборот, что это он привез ее ко мне. Но он насмешлив, будто мы говорим не о живом человеке – не о живой чертовой Вселенной, впихнутой в маленькое совершенное тело, – а о другом таком же роботе, запрятавшем всю свою искренность в чертовы формы абзацев и букв. «Как-то в голову не приходило», – пускает беспечное дымное колечко, пожимает плечами. Убийца в своем праве.

Выходит, в моей Вселенной только я бы умолял женщину приехать ко мне, совершить чудо, побыть со мной, вынуть меня из болота смерти, из эмиграции, из неродной уродливой страны, из неродной, прожженной дьяволовым огнем реальности, стать ведьмочкой для меня, утешить огонь в нас… Он сокол, он пес в хорошем смысле слова «пес» – он бог псов, машина, он Цифра, по крайней мере, молится цифре. У той все okay. У нее нет колебаний, или двух возможных мнений, или парадоксов. Цифра – это цифра: если исключен ноль, значит, единица; если исключена единица – значит, ноль; если исключить не выходит – нужно больше данных, но не бывает квантовой все-возможности. Красота цифры (опасная – потому что с этого начнутся с нею парадоксы) в том, что ее можно разложить на десятые, сотые, тысячные, миллиардные. Но, как бы то ни было, в цифре живешь на освещенной, доказанной стороне бытия.

В конечном счете, как и всему вне себя, я начинаю завидовать L, и зависть скручивает меня в желчный ядовитый ком. Всех нас, пожалуй, в той или иной мере, Америка приманила завистью. А чем еще?.. Невозможно представить полноценного, полной грудью вдыхающего и в достаточной мере выдыхающего, который бы сорвался и помчался, полетел, поплыл через полмира, разорвав пуповину, чтобы стать эмигрантом или тем более американцем. «Американец» – мы и не знаем, что это. Любитель сигарет camel, бейсбола, бранчей, йоги, жареных крылышек, бесконечных прерий, ситкомов? Он вообще не вид. Он – это я, а быть мной, я тебе скажу, такого врагу не пожелаешь, даже рептилоиду… Конечно, в конце пути ты попадаешь в край несказанной красоты. Этот континент божественен, божественная сила и красота. Недаром тут полмиллиарда человек и все возносят ему молитвы. Уж что-что, а Землю любить мы даже отсюда еще не разучились (в массе своей). Например, среднеамериканская равнинная пустошь. Например, Небраска. Мне говорили, что через нее ехать хороших восемь часов.

Я уезжаю в Небраску, чтобы смыть с себя L, Попутчицу, зависть, найти новую точку сборки. Мне звонит Дамиан, но рассказать ему нечего. Раз я в Небраске, значит, если начать ехать, например, зимним утром с восточной стороны, из Омахи, то до Пайн Блифс, на западе, доедешь как раз к сумеркам, и всю дорогу тебя сопроводит лишь одна бескрайняя выстеленная гладь скудной белой и бурой земли. И сказать об этом нечего, слова делаются плоскими, выстилают пейзаж. «Чем не Россия, – спросит другой, – ну, кроме дороги, возможно?..» Дело в зависти.

Здесь, в пустоте ровной серой бесконечной пологой пустынной оставленной Небраски, я складываю уравнение про L, как будто по возвращении я положу расследование на стол и доложусь саблезубым начальникам, что главный маньяк Калифорнии – вычислен, и взвешен, и найден легким – нами с Дамианом. Наш парень. Но увы… Может, и был он затем, чтобы испытать нас, но Предчувствие жило в нас с самого начала. Во мне так точно. Мы слишком крепко должны были полюбить друг дружку, чтобы не расстаться, а когда целых шесть человек вдруг влюбляются, когда между ними вспыхивает смерч вдохновения, то они решают: мы никому не расскажем об этом, и нашей темной страстной любви будет довольно, чтобы менять мир, – и когда действительно поменяли его… – то к этому времени не осталось уже самой молекулы. Она расцепилась и стала шестью отдельными (впрочем, насчет лично себя я так до конца и не уверен. Эти «мы» теплой приветливой тоской еще живут во мне) новыми историями. Увы. Саблезубым начальникам лишь остается покрутить пальцем у виска.

Я помню нас… Скудная почва Небраски дает хороший корм памяти, тут не выжить без памяти. Тут впасть в беспамятство легче легкого, ядовитое однообразие повсюду, только по догорающему на западе закату узнать, куда держишь путь и почему: потому что начал с востока, начал с начала, начал с первого удачного превращения женщины в Ведьму, начал с неблагодарного проклятия, и катишься теперь полный сил в ночь, в небытие, крутишь без помощи цифр жизнь, как кубик Рубика: может, цель ее в полном насыщении собою всей пустоты долины, а может, в том, чтобы сгинуть в долине, не удостоившись насыпи с медным крестом – катишься, в общем… мышечная память: как давить на педаль, как подправлять руль, как пить из бутылки, выведет, даст бог, тебя из пределов полной Небраски в знание, что есть сила вне тебя, глубинное знание, смысл, о котором и не мечтал еще утром.

Я помню сентябрь, дождливые часы пересадки в Нью-Йорке; но дождь уже мне нипочем, я знаю: со мной других пять человек, и если каждого лично я не способен любить одинаковой мерой, – то даже это не страшно, любовь остальных всегда поможет, сбалансирует меня, сделает вновь пропорциональным. Темна работа пропорций. Я расправил крылья, начал оттаивать понемногу, выбираться из заколдованного прямоугольного штата вечной степной тоски, из ощущения, что моя любовь ни к чему и напрасна. И этот сентябрь две тысячи семнадцатого был мне нужен, чтобы вспомнить, что у любви есть не только слабость, но все-таки и сила.

Я помню нас: прямоугольник стола, прямоугольники света, приветливый, не для людей построенный, но для исполинских идей ВДНХ, московское последнее летнее тепло, не таящее никаких обещаний неисполнимых, или угроз, или гроз. Я помню, что мы протянули друг другу руки – словно одновременно – кто-то со скепсисом, а кто-то с надеждой, как волшебные палочки. Я помню, как наколдовал эту минуту и как беспомощен оказался, чтобы создать ее один. И другие должны были соучаствовать в волшебстве, чтобы оно вспыхнуло и сказало мне: писатель несет тяжелое бремя. Никогда не суди его в себе.

Тем летом я поднял тяжелое бремя: накануне осеннего дождя в Нью-Йорке, снова в царстве одиночества, но уже неразрывно соединенный с пятью другими. С берега Бруклина за взвесью дождя кривой хребет Манхеттена – самый подходящий для больших городских осознаний. На миг – хотя город в осеннем дожде весь писан полутонами – не стало для меня никаких переходных оттенков, а только три слоя: город, вода, куда уйдет вся память, следующая спираль жизни, и третьим – собственное тело. Я увидел вдруг, что, с друзьями или без друзей, с любимыми или с ненавистными, могу выжить в любом случае, только если буду особой красной краской среди мира, который мне выпал.

Это был уже третий год, как мой путь неизбежно заканчивался городом на краю американского запада и, шире – на краю западного мира. Нью-Йорк не годится – я пересяду на самолет дальше, в последний город. Говорят, лучше города на Западе нет, а почему бы не начинать сразу с лучшего, коль скоро лучшую землю – родную, русскую, русским родным языком залитую, – оставил из-за зависти и обиды. Перед глазами еще стоит взвесь и хребет великой столицы, но я сажусь в Сан-Диего, скольжу над городской верхушкой (аэропорт тут прямо в сердце города, самолеты вонзаются в него почти вертикально, мы дивимся, глядя в иллюминаторы, как грибами разрастаются японские небоскребы, тюрьмы, верфи), мимо собственного дома, – мне повезло иметь собственную крохотную хижину в самом подбрюшье тихом-сладком, где припасена свечка к моему возвращению, – и повезло иметь единственную попутчицу, сверхсилу одну-единственную, единственный талант.

Из шести создана молекула, которая после весны, после этой посадки, никогда снова не соберется, словно путь в превращение через время закроется для нее. Итак, Сан-Диего.

Вечное лето, последний огромный пирс, входящий в Тихий океан в жалкой попытке длить хоть чуточку царство. Дальше, за безбрежным Тихим, колышущимся в забытьи, уже Восток с его непонятной, отдаленной причудливостью, – отдельная жизнь уйдет, чтоб прожить его, – а я здесь, на западе, у самого края материального, накануне царства Предчувствия. Удочки рыбаков на самом длинном пирсе побережья заброшены, я меж ними стою без улова, бриз сушит кожу, выветривает сиреневые круги из-под глаз, унимает нервный тик жителя мегаполисов, и я проповедую, и никто не слышит. О, как сладко! И сладкое тепло ласкает, успокаивает проповедника во мне: ты дома, ты перед землей, что не даст урожая, ты вправе передохнуть, отдохни, никто не услышит.

Кажется, я и вырвался из Небраски, из Нью-Йорка, из Москвы, из дружбы, только чтобы отдохнуть наконец-то и пожить загорелым крестьянином. Праздную двадцать девять лет – сладкий предел молодости, невинности, простоты; но когда нервы излечены от травмы больших городов и пустошей, тело пора отравить, чтобы продвинуться вперед. Здесь всегда солнечно и прохладно, и я всегда начинаю описание города с его изменчивой, но одинаковой погоды.

Мы живем в шести состояниях: ранняя весна, цветущая весна, уходящая весна, затем первое лето, знойное лето и сходящее лето, балансирующее на грани того, чтобы вдруг, в самый холодный и темный месяц (обычно ноябрь-декабрь) впасть в хандру осени. Тут протекла моя эмиграция, которую я никогда так не называл. Я ехал к нему, заговоренному городу шести демисезонов (секстосезонов? – примеч. соавтора-Д), и мне хотелось, чтобы нашлось объяснение, стройное и внятное, как я здесь оказался.

Имена и поступки наслаиваются и должны рано или поздно превратиться либо в органическую картину, несколько смысловых уровней, слоев, градиентов, массивные предложения, либо вылиться в полную бессмыслицу, белую пургу, где утрачены все ориентиры. Я завидовал людям, верстовые столбы которых смела метель, и вот сам я здесь, ведь зависть страшная сила, получите распишитесь, товарищ гном-ведьмак, страшнее только Возмездие. Вот оно, забирай: право быть собой в своем внутреннем саду. В нем можно даже поставить клетку и запереться. Пройдет время, я сделаю ее из камышовых прутиков и еловых лап. Но я улетаю в Сан-Диего на пике формы, – мне двадцать семь, – веруя, что не только получится, но что это еще и шаг на ступень вверх. Без пространственного ориентира невозможно совершать шаги во времени. Если пространство не подчиняется – время кажется небезопасным и чудовищным.

Мне хотелось, помню, в самолете через мир, в самолете, застывшем над необитаемой североканадской бездной льда и гор, чтобы мы все взорвались там борту, лишь бы только не приземляться. Отправляясь на восток, ты делаешься странником, потерявшим день. На запад – ты удваиваешь свой день, удлиняешь жизнь, заискиваешь перед бессмертием. Я прилетал во вторник, улетая во вторник, я плакал, чтобы вторник не наступил. Сжал кулаки и порвал пространство, а заодно и время. Логично, что не взорвался, раз существует теперь вся эта память и вьющаяся тоска – бывшая боль побывших там «я». Я прилетел во вторник, двадцать седьмого числа, шел октябрь (в том году на октябрь пал пятый из шести типов лета), и я пришел сразу на две войны.

Одна была моей внутренней: ею я исписан изнутри, измалеваны мои тетрадки и черновики, в нее попадаю утром, с первым страхом, и выхожу ненадолго во время сна, по крайней мере, тогда она отступает и шумит, словно прибой за закрытым окном; вторая – война внутри самой Америки, кипучая и дикая, в которой я пристал к маленькому отряду, просто потому что совсем одному выжить невозможно, я сменил несколько отрядов, и всюду в той или иной степени видел нескончаемую войну и дивился: с дальнего русского берега выглядело так, что война и дичь только в моем отечестве, и о ней мало кто знает, хотя все и каждый – на ней, – а тут думал, что не будет никакой войны. И все же я здесь, и война двойной спиралью прострачивает пространство, и репродуцирует саму себя, и составляет меня.

Так я задумал и написал книгу о войне, проковыряв в себе до крови острое чувство войны. О нем не перестанут спрашивать, ему будут не доверять, но только на поверхности – изнутри каждому будет видно, что отпечаток ее подлинный, насколько подлинным вообще может быть знание сердца. Писатель идет на войну совсем один, и бремя его тяжелое. Ему некуда пригласить зрителя. Если же и приходит гость – автора давно нет. Часто оставленное собой он, оборачиваясь, ненавидит, и часто оно во всех смыслах не принадлежит ему, и тогда он вовсе не автор – исчезнувший мираж, который бы оставался, не узнай он об истечении своего времени. Автор работает в одном измерении, вернее дает чему-то своему работать посредством себя, а сооружение возникает в еще одном измерении, куда ему уж точно не поспеть – это слишком далеко в будущем. И обречено стать темной нефтью будущего, пространством царства Предчувствия; и от случая к случаю сооружение, будучи сотканным из подвижных волокон, проникает в дальнейший каскад измерений: на сцену, в кино, в широкий контекст, в политику, в общественную повестку… Ничего этого, конечно, мне не нужно.

Сооружение автора многомерно, но он не соприкасается с ним. Не знает, что получилось. Его давно нет, но мерить его можно столь пошлыми словами: «получилось», «удалось»… Важные вопросы, на которые он вынужден ответить: «Что именно это такое?», «Кому и как оно сказано?» Но ответы похоронены в его сердце, и останется ложь там же. Может возникнуть искушение сказать, например (если кто читает нынче описания экспонатов в музеях, то на втором этаже моего Музея найдет он следующее описание багровой, уставшей от времени книжки под стеклом):

«…прославившийся воин возвращается из карательной экспедиции и создает молекулу <…>, которая будет уничтожена наемником-демоном, а на пути <…> встают и исполняют свои роли препятствий и союзников. Но под давлением черной материи смерти и любви (все книги нового времени должны работать, приводимые в движение с помощью этих архисмыслов, оттеняющих блеклую плоть „настоящего реального“) воплощается фатум воина: всегда в том, чтобы умереть на войне – рукотворной ли, выдуманной или всеобъятной, привычной для века Возмездия».

Моя же плоская идея осталась в том, чтобы заземлиться на чужой земле. Мне надо было служить чему-то вне сиюминутной человеческой суеты (которой у меня вдруг не оказалось), чему-то, что никогда не породит энергии, денег, но ответит на мучительное, зудящее «Зачем?». Для этого годится работа при земле либо сосредоточенная медитация: обеими практиками получаешь смутное осознание, что же происходит.

Так я стал крестьянином и патрульным: присматривать за землей и ясно видеть сущность людей. Думал убить двух зайцев. Думал, если буду проницать умы и души, это даст мне ясность. Думал, есть некий универсальный код, способный вскрыть или настроить на один резонанс с людьми. Впрочем, кого я обманываю? (И вправду, кого?..) Первые два с половиной года из срока я провел в темном углу невежества. Вообще-то, это были пиковые годы.

Они затемнились и забылись настолько же, насколько сама Россия во мне теперь померкла. Это был русский американский период, когда ты совершенно русский и пересажен только головой, но не корнем. Каждый справляется с этим misalignment по-своему. Тут главное – четко объяснить себе причину. Тут лучше всего действуют логические стройные конструкции. Я работал составителем таблиц в департаменте убийств Сан-Исидро, и это в полной мере соответствовало стройности конструкции. Западная, калифорнийская Америка плохо годится для прозы, гораздо лучше для картинки, для кино.

Многие тащат за пазухой нож или камень, который затем превращается в орудие убийства. Я узнал, что вокруг разлито море смерти. Страшно: без петербургской влаги, или московской мороси, или хотя бы стандартной среднерусской долинной туманности смерть кажется куда более противоестественной, в ней нет второго дна, нет задумчивого осмысления, раскаяния. Как будто в сухости не должны умирать люди. А может, я просто никогда до этого не соприкасался со смертью, и только тут мне открылось, какой огромной силы она требует. Человек, конечно, невероятно крепко спаян: я видел переживших шесть пулевых попаданий, пять ножевых ударов, избиения толпой из десяти человек, выживших после пыток картеля, который отрезал им все, что можно еще было отрезать, и вырвал зубы, языки или глаза, и в некоторых сохранилась жизнь, и из чужой статистической таблицы они не перекочевали в мою.

Смерть уплотняется всего в двадцати милях от береговой линии, но значительно более разреженной делается вблизи океана. Вдоль океана теснятся города, я перечислю для удобства посетителя второго этажа.

Самый южный город американской Калифорнии – это Империал-бич. Когда я прибыл, он еще походил на деревушку серферов, но туда втекала цивилизация со всеми протекающими через нее… – силой, деньгами, бризом новой жизни…