banner banner banner
Голь перекатная. Картинки с натуры
Голь перекатная. Картинки с натуры
Оценить:
 Рейтинг: 0

Голь перекатная. Картинки с натуры


Чубыкин хлопнул себя по карману.

– Много ли насбирал? – спросил его Скосырев.

– Больше двух рублей. Как сказал, что два рубля, так два рубля и вышло.

– А сколько в утробу-то себе влил? Мамон-то насколько натешил?

– Две сороковки и мерзавчик. Мерзавчиком сейчас побаловался, подходя к Невскому. Ну, пойдем, отец Серапион.

Они поднялись со скамейки. По бульвару, против Гостиного двора, проходили две дамы с пачками покупок и весело разговаривали. Скосырев сейчас же подвернулся к ним. Заложа руку за борт пальто и весь съежившись, он начал:

– Подайте на хлеб и на ночлег вышедшему из больницы. Вас Бог не оставит.

Ему подали.

– Много ли? – спросил его Чубыкин.

– Гривенник. Здесь место хорошее, подают хорошо, но очень уж опасно, много фараонов. Вон даже околоточный бродит. Того и гляди, попадешь в кутузку.

– Ловко! – похвалил его Чубыкин.

Они свернули на Садовую и направились по направлению к Апраксину переулку. Скосырев опять остановил какую-то даму. Чубыкин сказал ему:

– Если просить будешь, то мне и тебе рядом идти нельзя. Живо сцапают.

– Да надо бы посбирать. Я сегодня совсем при пиковом интересе. Все копейки да копейки. А в утробе за весь день сегодня только два мерзавчика.

– Ну так иди вперед, а я повременю и пойду сзади. Я просить не буду. Чего тут! И на выпивку, и на закуску, и на ночлег есть. А дойдешь до Апраксина переулка – жди меня на углу. Там и казенка есть, и закусочная есть, – проговорил Чубыкин.

Они разъединились до Апраксина переулка, и, когда вновь встретились, Скосырев объявил:

– Двадцать шесть копеек вышедший из больницы-то на ночлег себе настрелял, пока по Садовой-то шел. Эх, хорошо бы в баньку-то перед ужином-то! Давно грешные кости пара не видали! – вздохнул он.

– А рубашонка есть, чем смениться? – спросил его Чубыкин.

– В том-то и беда, что нет. Кабы была – другой разговор.

– Ну так погоди до завтра. Назавтра я себе дядю-су-ровщика Осипа Вавилыча оставил. Завтра я с дяди, может статься, бельишка сорву: пару рубах да порты. Тогда и в баню сходим. Попариться действительно важно.

– А дашь мне перемениться?

– Стреляй хорошенько, старайся, так перекупишь у меня. Я не подорожусь, если две смены себе выпрошу. Куда мне с обузой-то? Люди мы походные, странные. Где день, где ночь – вот и сутки прочь. Ах да… – вспомнил Чубыкин. – Сегодня я от дядиных приказчиков слышал, что дядя меня от пьянства лечить сбирается. Потеха, да и только!

– Надсадишься, если уж нас-то лечить начать! – засмеялся Скосырев. – Меня лечили, в больнице лечили, но из больницы-то я вышел, так еще пуще… А ведь я думал, что ты уж виделся с дядей-то, – прибавил он.

– Говорю, что к завтрему дядю приберег.

– Кто ж тебе валенки да спиньжак пожертвовал и в рукавицы принарядил?

– А это шорник один, купецкий сын, когда-то мы с ним вместе гуливали. Его подковал.

– Вот поди ж ты! У него и шорники есть знакомые, и суровщики, и бакалейщики! – воскликнул Скосырев. – А что у кутейника есть? Вот хоть бы до меня коснуться. Сегодня пошел к вечерне дядю повидать. Протопоп он. Встал я в ограде, около входа в ризничью… Стою… жду… Показался он… идет… Я к нему под благословение. Благословил и принялся мне наставление читать. Уж он меня ругал, ругал. Слушал я, слушал. Кротко стоял… Но вдруг как примусь от него бежать. Так и убежал без оглядки.

– Так без денежной милости и убежал?

– Какая тут денежная милость! Я рад, что так-то убежал. Он стоит в ограде. Костылем стучит. Я рад, что не сокрушил он мне ребра и чресла.

Чубыкин и Скосырев остановились перед лавкой. Чубыкин вытащил из кармана штанов пустую полубутылку и сказал:

– В обмен пойдет.

VIII

Бутылка водки была прямо из горлышка братски распита на улице, около винной лавки, где тротуар был усеян пробками от стеклянной посуды, и через несколько минут Чубыкин и Скосырев сидели в закусочной лавке и жадно ели большую астраханскую селедку, нарезанную на куски и политую уксусом.

– Важно солененького-то… – говорил Скосырев, прожевывая кусок.

– Лучше закуски и на том свете не надо! – откликнулся Чубыкин, шамкая губами. – И как она, проклятая, в охоту после вина съедается, так это просто удивительно! – похвалил он селедку.

– Голландцы, говорят, ее выдумали. Им честь и слава!

– Да не эту. Что ты, отче Варсанофий! Та голландская, та особая статья.

– Серапион, а не Варсанофий, – поправил Чубыкина Скосырев.

– Один черт! – махнул рукой Чубыкин, взял сельдяную голову и начал ее высасывать. – Та голландская, бывает еще шотландская. Я знаю, я ведь торговал у отца этим товаром. А это наша русская, матушка-астраханка.

– Правильно. Да астраханку-то наши русские у голландца собезьянничали – вот я об чем… – стоял на своем Скосырев. – А что вот давеча ты меня назвал: отче… То знаешь, что я тебе скажу, товарищ милый? Может быть, я и настоящим отче был бы, но сткляница меня сгубила, зелено вино. Ведь я тоже из-за любви погиб.

– Ну-у… уж ты наскажешь!

– Золоторотческое тебе слово мое, – воскликнул Скосырев и продолжал: – Провозглашал я бы теперь «Благослови, владыко», если бы не любовь моя треклятая. В семинарии я учился неважно, но голос был у меня обширный, и пел я в хору певчим. Бас был на удивление… Но уж от ногтей юности моей я рюмочки придерживался. Начальство и прощало меня ради голоса, но наконец и прощать было нельзя. Убежал я, нахлестался и среди буянства и шатанья по карпернаумам попался в часть. Привели и водворили. Составился синедрион, и меня, раба божьего, вон.

– Порядок известный, – кивнул ему Чубыкин, придвигая к себе миску щей и взявшись за ложку.

Скосырев уже хлебал свои щи, дуя на ложку. Хлебнув несколько раз, он начал опять:

– А я сирота. Куда деться? Один дядя по матери. Пришел к нему. А у него своих детей куча и мал мала меньше. «Иди, – говорит, – на все четыре стороны, а я тебе не кормилец». Приютился я в уголке и стал по церквам петь, певчим. Заработок плохонький… жизнь впроголодь… А вижу я, что один товарищ мой тенорок… и тенорок-то плохонький… живет припеваючи, каждый день и сыт, и пьян, а оттого, что днем-то у него заработка по церквам, а по ночам он в другом хору в красной рубахе шелковой и плисовых шароварах в увеселительном заведении распевает. Я к нему: «Друг, нельзя ли устроить и меня тоже?» – «С удовольствием». И поместил он меня… Стал я уже малороссом. В белой малороссийской рубахе и в серой бараньей шапке стал петь. – Скосырев остановился и стал опять хлебать, а затем возобновил прерванный рассказ: – Поем. Хор из мужчин и женщин. Бабеночки у нас прелесть. Голосков нет, но на подбор со смазливенькими рожицами. А одна была, Наташей звали, так уж совсем кралечка писаная.

Брюнеточка, братец ты мой, такая, что на удивление. Из белошвеек. Держали ее в хоре за красоту. Голосок такой, что только за другими тявкала, но бойкость необычайная. Молоденькая. По кабинетам так работала, что на удивление. Из-за нее мы, бывало, чайных денег сколько получали! Знаешь ты эту жизнь?

– Еще бы не знать! Сам когда-то хористок угощал и на перчатки им давал, – откликнулся мрачно Чубыкин. – Помню я и хористов-самоглотов. Пивали ужасно.

Скосырев стал дохлебывать остатки щей, кончил и отерся ладонью.

– Пили и мы изрядно. Жилось хорошо, сытно, пьяно, – рассказывал он. – Но тут я влюбись в эту Наташу. Ревную ее к каждому гостю, который только за щеку ее слегка ущипнет, обнимет или поцелует. А в хоре без этого нельзя.

– Да знаю я, – опять буркнул Чубыкин.