banner banner banner
Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя
Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя
Оценить:
 Рейтинг: 0

Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя

Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя
Ирина Лазаревна Муравьева

«Прежде всего не мешает сказать, что Иван Петрович Белкин был самого нервного характера, и это часто препятствовало его счастью. Он и рад был бы родиться таким, какими родились его приятели, – люди веселые, грубоватые и, главное, рвущиеся к ежесекундному жизненному наслаждению, но – увы! – не родился.

Тревога снедала его…»

Ирина Муравьева

Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя

Прежде всего не мешает сказать, что Иван Петрович Белкин был самого нервного характера, и это часто препятствовало его счастью. Он и рад был бы родиться таким, какими родились его приятели, – люди веселые, грубоватые и, главное, рвущиеся к ежесекундному жизненному наслаждению, но – увы! – не родился.

Тревога снедала его.

Особенно утром, когда проснешься, бывало, в квартире на Подкопаевском, которую Иван Петрович даже и полюбил со временем, хотя первые недели после деревенского раздолья никак не мог привыкнуть к тесноте нового жилища. Столица наводила на него то страх, а то дикий какой-то восторг. Страшно было одиночество, особенно по ночам. В деревне ведь как? Всегда кто-то рядом: вот маменька спит, вот котенок, вот няня. А здесь, в Подкопаевском? Здесь никого. Постепенно Иван Петрович втянулся в столичное житье, и ни один человек, кроме самих участников горестной этой истории, не знал, зачем он впоследствии вернулся обратно в деревню, оставил столицу и службу оставил, и чем так изранен был весь и насквозь.

Об этом, собственно говоря, и пойдет речь. Но и тут нужно не торопиться, а сказать, что невинность свою Иван Петрович потерял за два года до переезда в столицу, и случилось это дома, то есть в деревне, на восемнадцатой весне его. Будучи неисправимым мечтателем, он часто покидал двор и уходил куда-то подальше: в поля, например, и в дубравы, и в рощи и там предавался мечтам.

Однажды, тем днем, когда сама природа, кажется, так и изнемогает от обилия света, разлившегося по каждой жилочке ее, по каждому листку и лепестку, а птицы поют и красивей, и жарче, чем даже певцы в самых лучших театрах, и нету не только что зла на земле, но даже намека на зло нигде нету, лежал совсем юный Иван Петрович в расстегнутой на груди белой рубахе под деревом и тихо, беспечно дремал в наслаждении. Вдруг шорох его пробудил. Иван Петрович открыл глаза и прямо перед собою увидел женщину, еще молодую, однако не слишком, с большой, ярко-рыжей косой, в просторном сарафане и с такими любопытными зелеными глазами, что он даже вздрогнул: ни разу не приходилось ему видеть таких глаз не только что на лицах простого сословия, но даже у дам недоступных и знатных. Глаза у крестьянки были чудо как хороши: огромные, цвета травы, в пушистых, как пчелы, ресницах, и веки казались немного зелеными, как будто зрачки разлились под их кожей своей этой жгучей и темною зеленью. Незнакомка смотрела на лежащего под деревом Ивана Петровича с удивлением, но бежать никуда не собиралась, и даже смущенья заметно в ней не было.

Иван Петрович тут же вскочил с примятого мха и вежливо приветствовал рыжую красавицу. Она, не говоря ни слова, наклонила немного крепкую свою шею, слегка блестящую от пота: день жарким был, душным. Губернское лето.

– Откуда ты? – робея, спросил ее Иван Петрович.

– Из Нефедова, – спокойно, густым и низким голосом ответила крестьянка. – Иду по грибы. А ты, видать, барин? Зареченский, что ли?

Крестьянка несла кузовок на веревочке.

– А много ли нынче грибов? – спросил, обмирая, взволнованный юноша.

– Искать – так найдешь, – прошептала она.

Иван Петрович подумал, что работящая женщина намекает на его праздность, и очень смутился.

– Вчера нездоровилось, вот задремал, – сказал он.

– Да мне что с того? – возразила она. – По мне ты хоть дрыхни весь день.

Испугавшись, что она сейчас уйдет, Иван Петрович спросил первое, что пришло ему в голову:

– Воды нет напиться?

Она удивленно блеснула глазами.

– Глухой али как? Ручей-то вон рядом.

И тут же Иван Петрович услышал, как шумит ручей.

– А жарко и впрямь, – сказала зеленоглазая и, плавно шагнув влево, раздвинула папортники, стала на колени, наклонилась к мелкой, переливчатой водице, и рыжая огромная коса ее, смешавшись с травой, так врезалась в сердце Ивана Петровича, как будто жила в этой яркой природе сама по себе, как жили в ней звери, деревья и птицы.

Крестьянка принялась жадно пить воду, глотая ее с упоительным звуком, от которого у Ивана Петровича остро заколотилось сердце. Он уже хотел было тоже опуститься на колени перед ручьем, как вдруг она обернула раскрасневшееся лицо свое и низко и влажно, как будто бы голос ее отсырел, шепнула ему:

– Почто ж ты не пьешь?

В голове у Ивана Петровича мелькнуло, что она слишком смела в своем с ним обращении, но тут же дурацкая барская мысль погасла, как будто ее вовсе не было. Он опустился рядом с нею на землю, губы погрузил в холодную струю, глотнул и взглянул на красавицу. И тут словно дьявол вселился в обоих. Зажглось все внутри: от затылка до пяток. Не соображая, что он делает, восемнадцатилетний мускулистый молодой человек протянул жадные руки к крестьянке и с силою кинул ее в эти травы. Навстречу ему всколыхнулась чужая упругая плоть, забилась под ним загорелая кожа с таким же огнем по своей всей поверхности, который сжигал и Ивана Петровича.

Пропала невинность и сладкие грезы, которые часто смущали его, особенно ночью, метельным рассветом, когда, завернувшись в свое одеяло, лежал он и думал о будущей жизни. В грезах своих Иван Петрович видел всегда одно и то же: неизвестную еще барышню, немного напоминавшую Лизаньку Друбецкую, дочку Марьи Никифоровны, но иногда не Лизаньку, которая, по совести говоря, казалась Ивану Петровичу слишком жеманной, а недавно приехавшую в их края молодую вдову Авдотью Андревну Барышкину, всегда во всем черном по случаю траура.

И с этою барышней, похожей то на Лизаньку, а то на Авдотью Андревну, Иван Петрович видел самого себя, счастливого жениха, прямо стоящего под венцом и сквозь умиленные слезы, застилающие глаза, смотрящего то на доброе, в крошечных красных веточках под кожей лицо священника, то на тонкий профиль невесты, сияющий прямо под белой фатою, в цветах и румянце. Вся жизнь с этой милой женой представлялась сплошным упоительным праздником. Конечно, включались и виды сраженья, когда, подхвативши намокшее кровью убитого ротного знамя, бежал он, с собой увлекая солдат и спасая царя и Отечество, но эти виды всегда заменялись счастливой картиной его возвращенья домой, где супруга, слегка похудевшая от ожиданья, сбегала с крылечка с ватагой детишек. И сразу на грудь припадала, рыдая.

Теперь же, после потери невинности, мечты эти утратили свою притягательность, а сам Иван Петрович словно бы даже огрубел. Женщина, к тому же крестьянка простая, рабыня (ведь можно сказать!), овладела душою и телом его безвозвратно. Он совершенно забросил прежние занятия, перестал готовиться к экзаменам в университет, а ждал только той весьма жгучей минуты, когда можно будет сбежать снова в рощу, где происходили свиданья влюбленных.

Избранницу Ивана Петровича звали Акулиною, и была она женой кузнеца Пахома, толстого и рябого мужика, за которого вышла по неволе, принуждаемая к ненавистному супружеству обстоятельствами несчастливой судьбы. Судьба ее, впрочем, поначалу была очень даже удачливой. Новорожденным младенцем была она подкинута на барское крыльцо, и молодая барыня Екатерина Федоровна, сама только что из-под венца, но уже брюхатая, вышедши утром из спальни, где крепко храпел ее муж, увидела весь увлажненный росою, прикрытый платком с ярко-синей каемкой, тугой, шевелящийся, нежно кряхтящий, малюсенький сверток. Но, может, не сверток, а что-то живое. Любопытная будущая мать наклонилась и к огромному своему удивлению обнаружила кряхтящего, как это бывает у всех только что появившихся на свет, попискивающего и нежно-румяного в утреннем свете младенца. С трепетом, однако без страха взяла она в руки чужого дитятю, вернулась с ним в спальню и прямо на кровать с непроснувшимся супругом своим положила подкидыша. Сильного характера была Екатерина Федоровна, потому что не заахала и не заохала, на помощь никого не позвала, даже и мужа не разбудила, а, развернувши тряпицы, высвободила из них голую и крепенькую девочку, которая взглянула в ясные глаза Екатерины Федоровны своими еще бессмысленными, густого зеленого цвета глазами. Несмотря на недоумение и недовольство пробудившегося наконец супруга, молодая дама тут же сказала, что девочку она оставляет, берет себе в воспитанницы и ни за какие деньги не отдаст ни на деревню, ни в людскую. Зеленоглазую окрестили Акулиной, нашли кормилицу и поместили обеих во флигеле. Екатерина Федоровна до самых родов своих очень интересовалась подкидышем, придумывала разнообразные истории для объяснения того, каким образом на крыльце ее дома появился этот живой, так сказать, подарок, и пришла, в конце концов, к мысли, что девочка Акулина могла быть и не обязательно рабского происхождения, а родилась, например, в результате запретной страсти какой-нибудь городской мещанки. К кому же была эта страсть – неизвестно.

Вся дворня гадала-рядила, считала по пальцем всех здешних брюхатых, однако загадка осталась загадкой. Между тем у Екатерины Федоровны родился мальчик, очень, к сожалению, хворый, с вывернутой, как у птенчика, шеей, и молодая мать, вся исплакавшись от страха, забыла про постороннюю ей зеленоглазую девочку, с головою уйдя в заботы о малокровном первенце. Супруг ее, разочарованный унынием семейной жизни, предался карточной игре и вечно пропадал в гостях, оставляя ее одну по целым неделям. Малокровный первенец умер, не проживши и года, Екатерина Федоровна снова забрюхатела, покрылась желтыми пятнами, стала раздражительной и на маленькую, крепенькую Акулину почти перестала обращать внимание. Акулина тем временем бойко бегала своими, похожими на бутылочки, детскими ножками по всему дому, никто ее не обижал и не трогал, обедала чаще в людской, но бывало, что, спохватившись, располневшая и грустная Екатерина Федоровна вдруг призывала к себе кормилицу вместе с зеленоглазой малюткой, гладила Акулину по отросшим рыжим волосикам, целовала ее в щечку и тут же немедленно плакала, представивши снова умершего птенчика.

После рождения близнецов, тоже болезненных и хрупких, однако же выживших, Екатерина Федоровна полностью растворилась в своих материнских обязанностях и даже на безответственного, проигравшего в карты половину ее приданого мужа махнула рукой.

Подросшая Акулина умела читать и писать, а ради забавы Екатерина Федоровна приказала гувернантке своих бледных и худеньких дочек англичанке мисс Харрис – набеленной, в буклях, затянутой так, что дворня лишь диву давалась, – еще научить эту бедную девочку играть даже на клавикордах. Эмилия Харрис была ошарашена, какие способности к разным художествам в себе заключала простая дворовая.

Прошло между тем лет четырнадцать. Возвращаясь из церкви в сильнейшую метель, кучер Екатерины Андревны сбился с дороги и вместо того, чтобы доехать до дома, завез карету с барыней совершенно в другую сторону, где ослабевшая лошадь его встала и не двинулась с места, пока не утихла безумная вьюга. Вернувшись домой, Екатерина Федоровна слегла в лихорадке и вскоре скончалась. Окончательно опустившийся супруг ее принялся устраивать в доме отвратительные оргии, сзывал таких же опустившихся дружков своих, а по весне неожиданно женился на молодой, но жесткой и суровой барышне, быстро прибравшей к рукам и самого вдовца, и дом его со всем еще не проигранным в карты имуществом. Акулине не исполнилось и шестнадцати, как новая барыня, не удосужившись понять ни истории бедной девушки, ни странного ее положения, сослала сиротку в деревню, где не привыкшая к черному труду Акулина познала все тяготы жизни крестьянства. Изредка вспоминала она еще мисс Харрис, нежные прикосновения ко лбу губ почившей благодетельницы Екатерины Федоровны, но постепенно воспоминания эти словно бы размылись под густыми рыжими волосами, заволоклись сумерками долгих осенних вечеров, застыли под неустанно сыпавшими снегами, и через три года никто не узнал бы в высокой и сильной простолюдинке с руками шершавыми от того, что вечно приходилось полоскать в проруби белье, доить на рассвете корову, а также и жать, и косить, и полоть, а также сгребать жирный теплый навоз на скотном дворе, – никто не узнал бы в ней прежнюю барышню, сидящую в платьице за клавикордами.

По полному отстутствию приданого и родительской заботы замуж ее выдали не только что не спросясь, а лишь потому, что она приглянулась рябому Пахому своею наружностью. И с этим рябым, неотесанным, вдовым, однако же к ней расположенным мужем такая настала судьба, что хоть в реку бросайся с обрыва, хоть голову в петлю! Пахом ревновал ее денно и нощно: к последнему пьянице, к нищему в церкви, к безносому страннику в струпьях и язвах, таскал ее за косы, бил, вожделея супружеской, простонародной любви.

Люто возненавидевшая его Акулина изредка даже и отвечала ему на удары, и двинула как-то коленом в поддых, – да так, что посыпались искры из глаз. Пахом попритих, но, увы, ненадолго. Шли годы. Детей у них не было, и в страшной тоске простаивала, бывало, бедная женщина перед образом Спасителя, молясь, чтобы Он подарил ей ребенка.

А тут вдруг пошла по грибы и наткнулась на спящего барина. Некоторое время она тихо стояла над распростертым посреди цветущего лесного ковра Иваном Петровичем, любуясь румянцем его и ресницами, пока молодой человек не проснулся, не заговорил с нею, не наклонились они над прохладным ручьем, не толкнула друг к другу их неумолимая сила, с которой не справиться нам, грешным людям.

Через короткое время Иван Петрович принялся размышлять о сложившемся положении так же, как он размышлял обо всем: с восторгом и вечной болезненной мукою. Он твердо знал, что не будь возлюбленная его замужем за рябым Пахомом, не стал бы он и сомневаться нисколько, а тут же бы с ней обвенчался. Что скажут при этом родня и соседи, нисколько его не интересовало. Желание жить своим трудом, никого не угнетая, не мучая, самому добывать кусок простого насущного хлеба, растить в благородных понятьях потомство так сильно охватило трепетную душу Ивана Петровича, что он в ужасе просыпался иногда посреди ночи от постыдных и навязчивых сновидений. Во сне он видел смерть ненавистного мужа, к которой был очень и очень причастен. К примеру, душил его подле рябины. А также бывало, что сбрасывал с лодки. Отнюдь не христианское чувство к Пахому, к тому же не равному ни по рожденью, ни по воспитанию, так угнетало порою Ивана Петровича, что однажды он не вытерпел и признался в этом Акулине. К удивлению его, рыжеволосая и зеленоглазая Акулина, оказывается, полностью разделяла это чувство и, быстро перекрестившись, сказала возлюбленному, что кабы не страх загробного наказания для них обоих, давно бы она собрала тех грибков, которые и помогли бы супругу уйти на тот свет и уже не вернуться. (Вкусны же грибки эти: чисто курятина!) В ужасе прижал Иван Петрович к груди своей обезумевшую крестьянку и просил ее никогда не думать об этом, поскольку нельзя строить счастье свободы на чьей-то насильственной смерти.

Акулина уныло согласилась с ним, на том разговор и закончился. А через пару недель, когда они, как обычно, сошлись утром в роще, и так хороша была стройная баба в просторном и пестром своем сарафане, что вздрогнул рассудок под шапкой кудрей, и тело Ивана Петровича сразу как будто огнем налилось, и желанье его охватило безумно и жадно, но тут-то она, эта стройная баба, возьми да скажи ему важную новость. При этом она провела смуглым пальцем в простом перстеньке по груди и шепнула:

– Ты титьки потрогай. Как камень. Гляди-ка.

С умилением и страхом потрогал Иван Петрович Белкин высокие пышные груди любезной. Они были точно как камень. А в том, что ребенок его, а не рябого и грубого кузнеца, он не сомневался, но что с этим делать, не знал. На свете должно появиться дитя, и это дитя будет жить здесь, в глуши, в пропахшей овчиной и щами избе, а он даже видеть не сможет младенца. И что станет с матерью? Как Акулина, столь гордая сердцем, правдивая, страстная, воспримет такую постыдную жизнь?

Единственное, что немедленно пришло в разгоряченную голову молодому человеку, было решение вырвать свою подругу из ненавистного супружества, увезти ее на край света и там, на краю, жить тяжелым трудом, зато уж по совести и без обмана.

Пока Иван Петрович обдумывал, как и на какие деньги осуществить свое намерение, наступила зима, обледенела приютившая влюбленных роща, и осталось им одно – переписываться. Спасибо помог старый дуб, чье дупло служило укромным хранилищем писем. Рябой туповатый Пахом и не ведал про их переписку, но в том, что жена понесла, был уверен, и часто смотрел на живот Акулины с сомнением горечи и неприязни. И кабы неграмотный этот Пахом был не крепостным рабом, а свободным, то он бы не сделал всего, что он сделал, поскольку отсутствие образованья родит в человеке косматого варвара.

Проснувшись однажды на самой заре (едва народившийся месяц, как пряник, облитый глазурью, сверкнул в небесах!) услышал Пахом, что жена Акулина сквозь сон повторяет какое-то имя. Тяжело спрыгнув с печи, он подошел к спящей на лавке под тулупом Акулине и грубо сорвал с нее жаркий тулуп. Она обхватила руками живот свой. Глаза почернели.

– Дите в тебе чье? – прошептал ей Пахом.

– Я мужня жена, – отвечала она. – Чьему ж во мне быть?

Он вдруг навернул на свой крепкий кулак большие ее, темно-рыжие косы.

– А коли не мой? – И он скрипнул зубами.