Майя Анджелу
Поэтому птица в неволе поет
18+
Иллюстрация на обложке: Анастасия Гальперина
I Know Why the Caged Bird Sings
Maya Angelou
Книга издана при содействии литературного агентства Anna Jarota Agency.
Originally published in hardcover in the United States by Random House, an imprint and division of Random House LLC, in 1969.
Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения правообладателя.
Copyright © 1969 by Maya Angelou
Copyright renewed © 1997 by Maya Angelou
Foreword copyright © 2015 by Oprah Winfrey
All rights reserved.
© А. Глебовская, перевод на русский язык, 2020
© Издание, оформление. Popcorn Books, 2021
* * *Посвящаю эту книгу
МОЕМУ СЫНУ ГАЮ ДЖОНСОНУ
И ВСЕМ ЧЕРНЫМ ПТИЦАМ,
СИЛЬНЫМ ТЕЛОМ И ДУХОМ,
которые, презрев все законы и препоны,
поют свои песни
Предисловие Опры Уинфри
Книга «Поэтому птица в неволе поет» в руки мне попала в пятнадцать лет. И стала для меня откровением. Я с третьего класса глотала книги одну за другой, но до того ни одна из них не говорила напрямую с моей душой. Она вызвала у меня трепет. Как так вышло, что автор, Майя Анджелу, пережила, испытала, перечувствовала, перестрадала всё то же, что и я – бедная чернокожая девочка с берегов Миссисипи?
Восторг у меня вызвали первые же страницы:
И чего ты смотришь на меня?Я не насовсем – не жди чудес.Я пришла сказать: Христос воскрес.Я и была этой девочкой, которая декламировала стихи на Пасху – и на Рождество тоже. Девочкой, любившей читать. Девочкой, которую вырастила бабушка-южанка. Девочкой, которую в девять лет изнасиловали, которая в итоге потеряла дар речи. Я прекрасно понимала, почему Майя Анджелу молчала столько лет.
Каждое ее слово отдавалось в моем сердце.
На каждой странице меня подстерегали чувства и откровения, которые сама я не в силах была облечь в слова. Я думала: как так может быть, что эта женщина меня знает и понимает? «Поэтому птица в неволе поет» стала моим талисманом. В отрочестве я убеждала всех, кого знала, прочитать эту книгу. Майя Анджелу сделалась моей любимой писательницей – я боготворила ее на расстоянии.
И я знала, что не без вмешательства Провидения десять с лишним лет спустя меня, молодую журналистку из Балтимора, отправили взять у Майи Анджелу интервью после лекции в местном колледже. «Обещаю, – молила ее я, – обещаю, что, если вы согласитесь со мной поговорить, я не отниму у вас больше пяти минут». Честно выполняя обещание, в 16:58 я велела оператору закончить сьемку. «Готово». И после этого Майя Анджелу повернула голову, склонила ее на сторону, улыбнулась с искоркой в глазах и спросила:
– Девочка, вы кто?
Сперва мы стали приятельницами, потом – ближайшими подругами. Когда она наконец сказала, что считает меня своей дочерью, я поняла, что обрела дом.
Сидя за ее кухонным столом на Вэлли-роуд в Винстон-Салеме, штат Северная Каролина, слушая, как она читает стихи – стихи моего детства, Пола Лоуренса Данбара, «Шоколадный малыш с искрою в глазах», – я понимала: нет на земле места лучше, чем у нее за кухонным столом или у ее ног, где можно перегнуться через ее колени, громко смеясь от всей души. Я впитывала знания, все то, чему она могла научить: великодушие, любовь и многое другое, – и с ней рядом сердце всегда переполнялось. Когда мы говорили по телефону, я почти неизменно записывала ее слова. Она постоянно чему-то учила. «Когда сам научился, учи, – любила она повторять. – Когда сам получил, отдавай». Я была прилежной ученицей и училась у нее вплоть до самого последнего нашего разговора – в воскресенье накануне ее смерти. «Я – живой человек, – любила она повторять, – а потому ничто человеческое мне не чуждо».
Майя Анджелу всегда проживала каждое написанное ею слово. Она понимала, что, делясь известными ей истинами, она вступает в круг великих человеческих истин, среди которых – упования, исступление, вера, надежда, изумление, предрассудки, загадки и, наконец, самопознание: понимание того, кто ты есть на самом деле, и высвобождение, к которому можно прийти через любовь. Каждая из этих вечных истин нашла себе место в этом первом автобиографическом рассказе о ее жизни.
Я счастлива (и знаю: счастлива и она), что целое новое поколение читателей теперь имеет возможность познакомиться с историей жизни Майи Анджелу – может, это даст им силы сделать и собственную жизнь более осмысленной.
И те, кто впервые открыл ее книгу (как я много лет назад), и те, кто в очередной раз пришел в гости к старому другу (как я теперь, когда вновь перелистываю эти страницы), обязательно заметят, что, даже будучи еще совсем молодым писателем, Майя уже обратилась к теме, которая постоянно звучит первой скрипкой в этой книге, к теме, которая стала ее зовом трубы, к мантре, которая неизменно повторялась во всех ее речах, стихотворениях, трудах – и в жизни.
Она произносила эти слова гордо, веско и часто:
Сходства между нами больше, чем различий!Эта истина раскрывает, почему все мы способны на сострадание, почему каждый из нас ощущает душевный трепет, когда птица в неволе поет.
Благодарности
Благодарю мою маму, Вивиан Бакстер, и моего брата, Бейли Джонсона, которые подтолкнули меня к воспоминаниям. Большое спасибо Гарлемской писательской гильдии за участие, а Джону Килленсу за то, что он сказал мне: ты умеешь писать. И Нане Кобине Нкеция IV, убедившему меня, что я писать обязана. Моя непреходящая признательность Джерарду Перселу, который поверил несокрушимо, и Тони Д’Амато, который все понял. Спасибо Эбби Линкольну Роачу за название моей книги.
И, наконец, я очень благодарна моему редактору из «Рэндом Хаус» Роберту Луису, который так аккуратно проторил мне дорогу назад к утраченному.
И чего ты смотришь на меня?Я не насовсем – не жди чудес.Нет, я не забыла – просто не могла заставить себя вспомнить. Были другие, более важные вещи.
И чего ты смотришь на меня?Я не насовсем – не жди чудес…Было совсем неважно, вспомню я остальные строчки стихотворения или нет. Правдой своей эти слова напоминали скомканный платок, сырой комочек в кулаке, и чем раньше с ними согласятся, тем быстрее я смогу раскрыть ладони – чтобы их остудил воздух.
И чего ты смотришь на меня?..Детская площадка Методистской епископальной церкви для цветных ерзала, хихикая над моей всем известной рассеянностью.
На мне было пышное лавандовое платьице, оно шуршало при каждом вдохе, и, когда я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы выдохнуть стыд, звук напомнил шелест крепа на заднике погребальных носилок.
Еще когда Мамуля пришивала оборки к подолу и закладывала чудесные складочки на талии, я поняла, что в этом платье буду выглядеть кинозвездой. (Платьице было из шелка, что искупало ужасный цвет.) Мне хотелось походить на миловидных белых девочек, в которых для всех воплощено правильное устройство мира. Платьице выглядело просто изумительным, когда свисало с черной машинки «Зингер»: вот увидят меня в нем, тут же подбегут и скажут:
– Маргарита (иногда мне слышалось: «Милая Маргарита»), прости, пожалуйста, что мы раньше не понимали, кто ты на самом деле.
А я великодушно отвечу:
– Ну откуда же вам было знать. Разумеется, я вас прощаю.
От одной этой мысли лицо мое на несколько дней припорошило ангельской пылью. Но утреннее солнце в день Пасхи выявило, что платье грубо и уродливо выкроено из некогда лилового наряда, который поносила и выбросила какая-то белая. И длиной оно было как у старухи, но при этом не прикрывало моих тощих ног, намазанных вазелином «Синий тюлень» и припудренных красной глиной из Арканзаса. На фоне выцветшей от времени тряпки кожа моя казалась грязноватой, а еще все в церкви пялились на мои тощие ноги.
То-то же они удивятся, если в один прекрасный день я проснусь от своего противного черного сна и на месте курчавых лохм, которые Мамуля не позволяет выпрямлять, появятся мои настоящие волосы – длинные, светлые! Их зачаруют мои голубые глазки, после всех этих «а папаша-то у ней, видать, из косоглазых был» (мне сразу представляются глаза, стоящие под углом) – потому что глаза у меня узкие, как щелочки. Тогда они наконец-то поймут, почему я так и не подцепила южный акцент, почему не говорю на общепринятом сленге и только под нажимом ем свиные хвосты и пятачки. Ведь на самом-то деле я белая, просто моя мачеха, злая фея, которая по понятным причинам завидовала моей красоте, превратила меня в слишком крупную девчонку-негритянку[1] с непослушными темными волосами, широкими ступнями и дыркой между зубов, куда влезает целый карандаш.
– И чего ты смотришь… – Жена священника наклонилась ко мне, на длинном желтом лице жалость. Дальше шепотом: – Я пришла сказать: Христос воскрес.
Я повторила, соединив все слова в одно: «ЯпришласказатьХристосвоскрес», как можно тише. Хихиканье повисло в воздухе, подобно дождевым тучам, которые только и ждут, как бы пролиться вам на голову. Я подняла два пальца, возле самой груди, – знак, что мне нужно в уборную, – и на цыпочках двинулась в заднюю часть церкви. Где-то над головой смутно звучали женские голоса: «Благослови Господь дитя!» и «Слава тебе, Господи». Голову я держала прямо, а глаза – открытыми, однако ничего не видела. Я миновала половину нефа, когда вокруг зарокотало: «Был ли ты рядом, когда распинали Христа?» – и тут я споткнулась о ногу, выставленную с детской скамьи. Запнувшись, я начала что-то говорить, а может, кричать, но незрелый мандарин – а может, лимон – вдруг возник у меня между ног и брызнул. Я ощутила его кислоту на языке, она проникла в самое горло. А потом – я не успела дойти до двери – ноги ожгло, ожог покатился в парадные носки. Я попыталась его удержать, вдавить обратно, замедлить, но на церковном крыльце поняла: придется отпустить, иначе он хлынет назад в голову и бедная моя голова лопнет, как если уронить арбуз, а мозги, слюна, язык и глаза раскатятся во все стороны. Я побежала через двор, уже не сопротивляясь. Я бежала, писала и плакала, бежала не к нужнику на задворках, а назад к своему дому. Выдерут меня теперь, это уж точно, а у мерзких крысят появится новый повод меня подразнить. И все же я смеялась, в том числе и от сладости облегчения; но радость эта родилась не только из освобождения от дурацкой церкви, но и от сознания того, что голова не лопнет и я не умру.
Расти чернокожей девочкой в южном штате и без того мучительно, но если при этом еще и сознаешь свою инакость – это как ржавчина на лезвии бритвы, что грозит вонзиться в горло.
Это незаслуженная боль.
1
Когда мне было три года, а Бейли – четыре, нас доставили в захолустный городок, и на запястьях у нас висели бирки с инструкцией – «Заявления», – что мы, Маргарита и Бейли Джонсон, несовершеннолетние, из Лонг-Бич в Калифорнии, направляемся в Стэмпс в штате Арканзас на попечение миссис Энни Хендерсон.
Наши родители решили положить конец бурно-бессчастному браку, и папа отправил нас к себе на родину, в дом своей матери. Присматривать за нами поручили какому-то носильщику – он на следующий день сошел с поезда в Аризоне, – а билеты прикрепили булавкой к внутреннему карману братишкиного пальто.
Из этой поездки мне запомнилось мало, но, когда мы добрались до южных краев, где белые и Черные ездят отдельно, стало, видимо, повеселее. Чернокожие пассажиры, которые не отправлялись в дорогу, не прихватив с собой еды, жалели «бедненьких сиротинушек» и закармливали нас холодной жареной курицей и картофельным салатом.
Много лет спустя я выяснила, что перепуганные чернокожие детишки тысячи раз пересекали территорию Соединенных Штатов, направляясь без сопровождения к разбогатевшим родителям в городах на Севере или обратно к бабушкам в городки на Юге – когда на урбанизированном Севере начинался экономический спад.
Городок отреагировал на нас так же, как его обитатели и до нашего прибытия реагировали на любые новинки. Потаращился на нас без любопытства, но с опаской, а когда стало ясно, что угрозы мы не представляем (дети ведь), заключил нас в объятия – так настоящая мать обнимает чужого ребенка. С теплотой, но без родственных чувств.
Мы с бабушкой и дядей жили на задах Лавки (слово всегда звучало будто с большой буквы), которой бабушка владела уже лет двадцать пять.
В самом начале века Мамуля (мы очень быстро отвыкли звать ее бабушкой) кормила обедами рабочих с лесопилки (в восточной части Стэмпса) и соседнего хлопкозавода (в западной части Стэмпса). Успеху ее предприятия немало способствовали хрустящие мясные пироги и холодный лимонад, а еще – сверхъестественная бабулина способность находиться в двух местах одновременно. Начинала она с передвижного лотка, потом открыла киоск в стратегической точке между двумя предприятиями – и несколько лет продавала свои обеды оттуда. А потом построила Лавку в самом центре негритянского квартала. Годы шли, и Лавка стала центром городской жизни. По субботам цирюльники располагались вместе с клиентами в тенечке на крыльце Лавки, а трубадуры в своих безостановочных перемещениях по всему югу устраивались на скамейках и пели печальные песни про «братишек», подыгрывая себе на губных гармошках и самодельных гитарах.
Официальное название Лавки звучало так: «Универсальный магазин Вм. Джонсона». Торговали здесь основными продуктами, имелся изрядный выбор цветных ниток, отруби для свиней, зерно для куриц, керосин для ламп, электрические лампочки для богатеньких, шнурки, помада для волос, воздушные шарики и цветочные семена. Если чего не находилось, можно было заказать.
Пока мы не обвыклись и не стали частью Лавки, а она – частью нас, нам казалось, что нас заперли в ярмарочном балагане с диковинками, а служитель ушел домой, причем навсегда.
Каждый год я наблюдала за тем, как поле напротив Лавки делается зеленым, как гусеница, а потом будто бы подергивается изморозью. Я знала в точности, через какой срок во двор въедут вместительные фургоны и туда на заре погрузятся сборщики хлопка – их повезут на остатки плантаций времен рабства.
В сезон сбора хлопка бабушка вставала в четыре утра (будильником она никогда не пользовалась), тяжело опускалась на колени и бормотала сонным голосом: «Благодарю Тебя, Отец Небесный, что дал мне увидеть новый день. Благодарю Тебя, что постель, куда я легла прошлым вечером, не стала моим смертным ложем, а одеяло – саваном. Направь стопы мои нынче по праведному пути и помоги обуздать мне язык мой. Благослови этот дом и всех его обитателей. Благодарю тебя, во имя Сына Твоего Иисуса Христа, аминь».
Еще не до конца поднявшись, она звала нас по имени, раздавала указания, засовывала громадные ступни в самодельные домашние туфли и шлепала по голым, намытым щелоком половицам зажигать керосиновую лампу.
В свете лампы, горевшей в Лавке, мир казался смутным и ненастоящим – мне от этого хотелось говорить шепотом и ходить на цыпочках. Запахи лука, апельсинов и керосина смешивались всю ночь невозбранно – пока на дверях не потянут деревянную щеколду и внутрь не ворвется воздух раннего утра, а с ним – тела людей, которые прошли много миль, чтобы попасть к месту сбора.
– Сестра, мне две банки сардин.
– Уж я так сегодня на работе разгонюсь – ты будто на месте стоять будешь.
– Мне сыра шматочек, да к нему крекеров.
– А мне пару шоколадок с арахисом, да чтоб не мелкие.
Это говорил сборщик, который заранее приготовил еду на обед. Мешок из оберточной бумаги, в жирных пятнах, торчал из-под нагрудника его комбинезона. Шоколадки пойдут ему на перекус еще до того, как полуденное солнце позовет всех на отдых.
В эти ласковые утра в Лавке смеялись, шутили, хвастались и выхвалялись. Один намеревался собрать двести фунтов хлопка, другой – триста. Даже дети обещали принести домой четыре бита (то есть полдоллара) или цельных шесть.
Тот, кто накануне собрал больше всех, был героем зарождающегося дня. Если он предрекал, что хлопка на сегодняшнем поле будет небогато и в коробочках он будет сидеть как приклеенный, все дружно кивали в ответ.
В шорох пустых мешков для хлопка, которые тащили по полу, в бормотание пробуждавшихся людей вторгались позвякивания кассы, пробивавшей пятицентовые чеки.
Если в утренние часы звуки и запахи отдавали чем-то потусторонним, к концу дня они приобретали вкус повседневной арканзасской жизни. В меркнущем свете солнца люди тащились сами, а не тащили пустые мешки для хлопка.
Сборщики, привезенные назад в Лавку, выходили через заднюю дверь из фургонов и оседали в непомерном разочаровании на землю. Сколько ни собери, все недостаточно. Заработанного не хватит, даже чтобы отдать долги нашей бабушке, не говоря уж про сногсшибательный счет, который дожидался в белом магазине в центре города.
Бодрые утренние звуки сменялись на ворчание по поводу наемных контор-обманщиков, недовесов, змей, плохого урожая и пыли на полях. В будущем я с таким неистовством возмущалась стереотипной картинкой – счастливые сборщики хлопка поют бодрую песню, – что даже собратья-чернокожие мне часто говорили: да ну тебя с твоей паранойей. Но я видела пальцы, изрезанные колючими хлопковыми коробочками, видела спины, плечи, руки и ноги, изнуренные до предела.
Некоторые сборщики оставляли мешки в Лавке до следующего утра, другие забирали их домой, в починку. Мучительно было думать, как они штопают жесткую ткань при свете керосиновой лампы – пальцы занемели после долгой работы. Всего несколько часов – и им снова шагать к Лавке сестры Хендерсон, а потом, прихватив еды, снова грузиться в фургон. А впереди – еще один день, который пройдет в попытке заработать на весь год, и давящее сознание того, что закончат они сезон сбора с тем же, с чем и начали. Без денег, без кредита, на который можно прокормить семью три месяца. В предвечерние часы в сезон сбора хлопка тяготы жизни чернокожих южан проступали особенно отчетливо, только по утрам эти тяготы смягчались подарками природы: одурманенностью, забывчивостью, мягким светом лампы.
2
Когда Бейли было шесть, а мне – на год меньше, таблицу умножения мы выпаливали с той же скоростью, с какой – это я позднее видела в Сан-Франциско – дети-китайцы щелкали на счетах. Наша светло-серая бокастая печурка раскалялась зимой докрасна и превращалась в серьезную дисциплинарную угрозу, если мы вдруг распускались, глупели и начинали допускать ошибки.
Дядя Вилли сидел гигантской черной загогулиной (он был инвалидом с детства) и слушал, как мы подтверждаем способность государственных школ округа Лафайет дать детям приличное образование. Левая сторона дядиного лица свисала вниз, как будто к нижней губе прикрепили трос, а левая рука была разве что чуточку больше, чем у Бейли, но на второй ошибке иле на третьей запинке его здоровенная правая рука-переросток хватала одного из нас за шкирку и швыряла в направлении тускло-красной печурки, пульсировавшей, будто больной зуб у дьявола. Мы не обожглись ни разу, хотя однажды меня едва пронесло – я со страху попыталась вспрыгнуть на печь: лучше реальность, чем непонятная угроза. Как и почти все дети, я считала, что, если добровольно взглянуть в лицо любой опасности и одолеть ее, можно навеки приобрести над нею власть. Но в этом случае мое безрассудное самопожертвование было пресечено. Дядя Вилли крепко держал меня за платье, и я лишь вдохнула в непосредственной близости сухой и чистый запах горячего железа. Мы заучивали таблицу умножения, не понимая величия ее устройства, просто потому что нам это было по силам, а выбора не предоставлялось.
В трагедии хромоты детям видится такая страшная несправедливость, что она ввергает их в смущение. Поскольку они едва вышли из горнила природы, они сознают, что и сами запросто могли оказаться в числе ее просчетов. Радуясь, что не оказались, они выпускают накопившийся пар в форме нетерпимого и предвзятого отношения к неудачникам-калекам.
Мамуля бессчетное количество раз – и без проявления каких-либо чувств – рассказывала нам, как в три года дядю Вилли уронила нянчившая его женщина. На няньку она, похоже, зла не держала – это ж Господь попустил, чтобы так случилось. Мамуля считала необходимым снова и снова втолковывать всем, кто давно выучил эту историю наизусть, что дядя такой «не от роду».
В нашем кругу, где двуногие и двурукие крепкие чернокожие мужчины с трудом зарабатывали на самое необходимое, дядя Вилли в его накрахмаленных рубашках, начищенных башмаках и с полным буфетом еды был мальчиком для битья и насмешек для всех безработных и малоимущих. Судьба не только лишила его здоровья, но еще и возвела на его пути двойную преграду. Был он, помимо прочего, заносчив и чувствителен. А значит, не мог притворяться, что никакой он не калека, не мог обманывать себя мыслью, что его увечье других не отталкивает.
Я долгие годы старалась за ним не наблюдать – и лишь один раз видела, как он скрывает от себя и других свою хромоту.
Вернувшись в один прекрасный день из школы, я увидела в нашем дворе автомобиль насыщенного цвета. Вбежала в дом и обнаружила там незнакомца с незнакомкой (дядя Вилли потом пояснил, что они – школьные учителя из Литтл-Рок), которые пили «Доктора Пеппера» в прохладном помещении Лавки. Я сразу ощутила: что-то не так – будто зазвонил будильник, которого никто не ставил.
Я быстро сообразила, что дело не в незнакомцах. Не то чтобы очень часто, но не так уж редко проезжие сворачивали с шоссе, чтобы закупиться в единственной негритянской лавке Стэмпса табаком или газировкой. Я глянула на дядю Вилли и поняла, что именно дергает за подол моего мозга. Он стоял за стойкой совершенно прямо, не наклоняясь вперед, не опираясь на полочку, которую прибили специально для него. Стоял прямо. Глазами он впился в меня – со смесью угрозы и мольбы.
Я воспитанно поздоровалась с незнакомцами и обшарила зал глазами в поисках дядиной палки. Не увидела. А дядя сказал:
– Э-э… это-это… это… э-э, моя племянница. Она… э-э… только из школы вернулась. – А потом – посетителям: – Вы же знаете… как оно с детишками… т-т-теперь бывает… весь д-д-день в школе играются, а потом шасть домой – и иг-г-граются дальше.
Посетители улыбнулись, очень дружелюбно.
А дядя добавил:
– Иди в д-дом играться, сестренка.
Дама рассмеялась и с мягким арканзасским выговором произнесла:
– Ну, говорят же, мистер Джонсон: детство бывает в жизни только раз. А у самого у вас дети есть?
Дядя Вилли бросил на меня нетерпеливый взгляд – такого я у него не видела, даже когда он в течение получаса шнуровал свои высокие ботинки.
– Я… сказал же тебе… иди в дом играться.
Выходя, я заметила, как он снова прислонился к полкам с жевательным табаком – «Гаррет», «Принц Альберт» и «Спарк-плаг».
– Н-нет, мадам… ни детишек, ни жены. – Он выдавил смешок. – Только старенькая м-м-мама и д-д-двое д-детишек брата на попечении.
Хочет выставить себя в лучшем свете за наш счет – ну и ладно. Собственно, если бы ему это понадобилось, я бы с радостью прикинулась его дочерью. Во-первых, я не испытывала решительно никакой привязанности к собственному отцу, а во-вторых, давно сообразила, что, будь я дочерью дяди Вилли, со мной обращались бы куда лучше.
Пара вышла несколько минут спустя, я смотрела из задней комнаты, как красный автомобиль распугал куриц, поднял столб пыли и умчался в сторону Магнолии.
Дядя Вилли продвигался по длинному полутемному проходу между полками и прилавком, будто постепенно очухиваясь от сна. Я стояла недвижно, смотрела, как он отшатывается от одной стороны, ударяется о другую – и вот он добрался до цистерны с керосином. Запустил руку в темный проем у стены, вытащил палку, сжал ее в сильном кулаке, перенес вес тела на деревянную подпорку. Ему, видимо, казалось, что все вышло лучше некуда.
Я так никогда и не узнала, почему ему было так важно, чтобы эти двое (впоследствии он сообщил, что никогда их раньше не видел) унесли с собой в Литтл-Рок образ совершенно здорового мистера Джонсона.
Видимо, его утомило быть калекой, как заключенных утомляют решетки тюрьмы, а виноватых утомляет стыд. Высокие ботинки и палка, неподвластные ему мышцы и непослушный язык, сменяющие друг друга презрение и жалость во взглядах, видимо, изнурили его окончательно, и вот на один день, на часть одного дня, он захотел от них избавиться.
Я это поняла, и в тот момент он был мне роднее, чем когда-либо до или после.
В годы, проведенные в Стэмпсе, я познакомилась с Уильямом Шекспиром и влюбилась в него. Он стал первым белым, которого я полюбила. Да, я ценила и уважала Киплинга, По, Батлера, Теккерея и Хенли, а безоглядную юную страсть я приберегла для Пола Лоренса Данбара, Лэнгстона Хьюза, Джеймса Уэлдона Джонсона и «Литании в Атланте» В. Э. Б. Дюбуа. Но именно Шекспиру принадлежали слова: «Когда в раздоре с миром и судьбой»[2]. Мне это состояние было привычнее всех остальных. Что касается его принадлежности к белым, я утешала себя тем, что он ведь умер так давно, что теперь нет уже решительно никакой разницы.