Дождь прекратился так же внезапно, как начался, и светлая, шумящая зелень вновь вспыхнула разом за окнами дома. Назавтра в Вермонте готовился праздник – 4 июля, День независимости. Его отец, Леонид Георгиевич Ушаков, умер именно в этот день, и Митя, в конце концов узнавший настоящую причину его смерти, навсегда запомнил страстную тоску, которая как-то особенно наполняла их с матерью дом четвертого июля. Завтракать в этот день полагалось всем вместе: ему, маме, деду и бабушке. Дед и бабушка тоже дорывались до своего горя, как будто во все остальные дни, кроме этого, им приходилось притворяться, а в этот день можно было забыть о приличиях. После завтрака, во время которого говорили только об отце и все, кроме Мити, плакали, дед и бабушка медленно шли в церковь, и солнце лилось на их плечи, и солнечные пятна горели на черной бабушкиной шляпке, и слишком прямо держался дед, как будто он дал себе слово ни на что не обращать внимания, ни на кого не оглядываться, словно боясь, что случайное впечатление помешает его страданию.
Ушаков видел их перед собою так же ясно, как будто время повернуло назад и они продолжают идти по своей улице, спускаться в метро и стоять над могилой, изредка выщипывая из свежеполитой земли какие-то еле заметные сорняки, словно пытаясь отомстить этим жалким травинкам за то, что те живы, в то время как сын их единственный мертв.
Теперь, проснувшись в Вермонте утром четвертого июля, выйдя на крыльцо своего дома и взглянув на горы, Ушаков привычно вздрогнул от наплыва тоски, которая явно вылупилась из прошлого и была так остро знакома ему. Тоска эта тут же обрела голос, совпала со звуком деревьев в саду, невнятным, но требовательным, похожим на тот, какой наступает в яйце перед появлением птенца. Вскоре к этому голосу присоединилось все остальное: и запах бледно-розового клевера с луга, и крылья заброшенной мельницы, неподвижные на голубизне неба, похожие на крылья гигантской стрекозы, и даже совсем посторонний, случайный, но отчего-то показавшийся ему очень раздражающим и неприятным басовитый гул пролетевшего самолета.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Мы переехали из гостиницы и живем теперь на Серпуховке в большой квартире с прислугой. Кроме этой прислуги, приходит еще женщина и готовит обед. Сначала мне показалось, что жить в этом городе, где столько всего происходит, очень интересно, я радовалась, что Патрик выбрал именно Москву, а не Китай, куда он чуть было не согласился поехать. Дело не в том, что в Москве ему больше платят, а в том, что здесь я готова была почувствовать себя опять русской и посмотреть на эту новую жизнь другими глазами. Лиза! Все оказалось совсем иначе, совсем и не так, как мы думали с Патриком.
У него за это время были две поездки по Подмосковью, и обе, как я понимаю, не санкционированные властями. Оба раза он возвращался домой измученным. Я ждала, что он будет со мной делиться, показывать снимки, а он даже не раскрывает в моем присутствии своего рабочего портфеля. Я спросила его почему. Какие между нами секреты? Вчера только все разъяснилось. В британском посольстве показывали фильм «Веселые ребята». Пришли почти все наши, включая Дюранти. Фильм очень веселый, музыкальный, но я взглянула на своего мужа, и все мое веселье как рукой сняло: увидела, что Патрик сидит с опущенной головой и прикрывает глаза ладонью. После фильма пригласили нас ужинать в залу, где устраиваются приемы на двести человек, и тут, за столом, разразился спор между мужем и Дюранти, который сидел рядом со мной. Дюранти поднял тост за процветание советской деревни, а Патрик вдруг так побелел, как это бывает с ним только перед приступами астмы. Он отставил свой бокал и очень тихо спросил у Дюранти, когда тот последний раз присутствовал при процветании: до или после того, как ему дали Пулитцеровскую премию. Дюранти цинично засмеялся и ответил, что не понимает, какая связь между его премией и русской деревней.
– And you, – спросил его Патрик, – you knew you are lying?[29 - А ты, ты же знал, что врешь? (англ.)]
– My boy, – ответил Дюранти, – do you really believe that we stay here, in this hell, to tell the truth?[30 - Мой мальчик, а ты веришь, что мы живем в этом аду для того, чтобы писать правду? (англ.)]
У Патрика затряслись губы, он схватил кусок хлеба и через мою голову поднес его к самому лицу Дюранти:
– Ты видел там хлеб?
Дюранти начал медленно подниматься со стула, и я вдруг вспомнила, как Патрик недавно сказал мне, что у него нет одной ноги – поезд, на котором Дюранти ехал в Ригу несколько лет назад, потерпел крушение, нога была вся раздроблена до колена, и ее пришлось ампутировать. Он начал медленно приподниматься со стула, весь побагровев, и я сообразила, что он дико пьян, ничего не соображает и сейчас ударит Патрика, поэтому я вскочила и схватила его за руку. Он быстро обернулся ко мне и громко засмеялся:
– O, you! May I kiss you?[31 - А, это вы! Можно, я вас поцелую? (англ.)]
Я отшатнулась. Патрик немедленно увел меня оттуда, ни разу даже не взглянув в сторону Дюранти. Мы шли пешком, на улице было холодно, плыл очень редкий, белыми, большими звездами снег. И тут Патрика как будто прорвало, я его таким никогда не видела. Он остановился посреди бульвара и закричал. Слава богу, Лиза, что он закричал по-английски, так что, если бы кто-то оказался рядом, нас бы не поняли:
– Там дети грызут сорняки из-под снега!
Потом он перешел на шепот. То, что он рассказал, так страшно, что в это трудно поверить. Трудно поверить, что одни люди могут приносить другим столько горя! У меня вдруг открылись глаза. Теперь я поняла, почему наша мама до сих пор не засыпает без пистолета под подушкой! Ее напугали в России, Лиза, навсегда напугали, насмерть. Помнишь, как мы смеялись над маминым пистолетом, и папа однажды на нас закричал:
– Благодарите Бога, что вы не знаете, что такое Россия!
У крестьян все давно отобрали, есть им нечего, но коммунисты из городов, которым приказано доставить в город зерно, бесчинствуют, и не существует никаких законов, которые могли бы их остановить. Русских крестьян выбрасывают из домов, убивают, а оставшихся в живых обрекают на голодную смерть. Патрик сказал, что сейчас на юге вымирают целые губернии. Людей голыми выгоняют на мороз и часами не позволяют вернуться в избу, женщин насилуют, поджигают им подолы юбок, чтобы они признались, где прячут хлеб, грудных младенцев выкидывают на улицу и не дают матерям подобрать их, часто инсценируют расстрелы, то есть собирают людей, выгоняют их за деревню, выстраивают и открывают огонь поверх голов. Многие не выдерживают этого, теряют сознание, старики сразу умирают. Лиза! И это то, что происходит каждый день, каждый час! В одном колхозе в комнату, где допрашивали людей, принесли разлагающийся труп, свалили его на пол, и там продержали крестьян больше суток. Зачем? С какой целью? Просто для того, чтобы мучить!
Я больше слушать не могла. Меня вдруг начал колотить дикий кашель, я кашляла до рвоты. Потом мы долго стояли обнявшись на этом чужом бульваре, и крупный белый снег – как в нашем с тобой детстве – засыпал все вокруг. Я боялась открыть глаза – до того мне стало вдруг жутко здесь. Спросила у Патрика, что он собирается делать. Он сказал, что собирается поехать на Кубань, написать обо всем и потом напечатать, но только под псевдонимом, потому что иначе не пропустят. Он сказал, что Дюранти мерзавец, продался большевикам и, чтобы жить так, как он живет, и получать все, что он получает, фабрикует циничные статейки, где утверждает, что русские «просто хотят есть, но не голодают». Ему же, кстати, принадлежит и совсем уже дьявольская фраза, что русские умирают не от голода, «а от недостатка продовольствия».
– Как же ему не совестно? – спросила я и представила себе лицо Дюранти с этими его неподвижными прозрачными глазами.
– Он лгун. Информация, которую он дает Западу, приводит к тому, что до русских крестьян на Западе никому нет дела. Зато официальные отношения с Россией налаживаются, и Европа уже готова проглотить все, что здесь происходит, поскольку ей выгодно!
– Они ему платят за это?
– Еще бы не платят! Ты знаешь, как он здесь живет? Он даже был принят у Сталина! Но на Западе я его разоблачу. Я поеду в Киев, поеду на Кубань, и даю тебе слово: я напишу только правду!
Мне страшно, Лиза. Патрик любит рисковать, он всегда любил. Для него жизнь только тогда имеет смысл, когда он делает что-то, что в любой момент угрожает ему самому прямой опасностью.
Больше мы уже ни о чем не говорили, а быстро дошли до своего дома. В передней горел свет. Прислуга, которую мы должны почему-то называть «товарищ Варвара», уходит в шесть часов вечера, но, если нас нет дома, всегда оставляет свет в прихожей. И я вдруг увидела нашу жизнь совсем другими глазами. Все эти зеркала, настольные лампы, скатерть с бахромой, дубовая мебель, натертый паркет, тяжелые красные шторы – ведь нас покупают, нас этим задаривают! Нужно, чтобы Патрик писал только то, что разрешается, и за это нас будут кормить икрой, развлекать, катать на автомобилях. Но Патрик совсем не такой, он не будет.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1955 г., июнь, 21
Мальчик! Вчера у Веры родился мальчик! Сколько мы пережили за эти сутки! Утром у нее внезапно открылось кровотечение, Ленечка вызвал ambulance,[32 - Машина «Скорой помощи» (франц.).] и ее немедленно отвезли в госпиталь. В ambulance Вера потеряла сознание, и ей сделали укол прямо в машине. Леня не хотел звонить нам так рано, и когда Веру увезли в палату, он остался там, в госпитале, а мы с Георгием спокойно спали и ни о чем не подозревали. Потом к Ленечке вышел доктор и сказал, что положение серьезное, у Веры тяжелая патология, placenta praevia,[33 - Placenta praevia – предлежание плаценты (лат.) – неправильное прикрепление плаценты в матке, из-за чего перед родами или во время родов у женщины может начаться кровотечение. Причина предлежания плаценты неизвестна. При полном предлежании плаценты роды должны осуществляться с помощью кесарева сечения. Во всех остальных случаях женщина может родить ребенка естественным путем, однако при этом должны быть предприняты определенные меры, гарантирующие безопасное течение родов.] и мать, и ребенок могут погибнуть. Вера потеряла очень много крови, а у ребенка из-за неправильного положения внутри матки развилась асфиксия, и нужно немедленно делать кесарево, потому что главное – это спасти мать. Тогда Леня позвонил нам и попросил приехать. Мы с отцом поймали такси и через пятнадцать минут уже были в Clinique de la Muette. На Ленечке не было лица, его всего колотило. Прошел час, но к нам никто не спустился, и я уже не знала, что думать. Наконец появился тот же доктор, который уже говорил с Леней, и сообщил, что родился мальчик, очень маленький, весит всего 2 килограмма 200 граммов, очень слабенький, но, судя по всем предварительным оценкам, жизнеспособный. Я сразу заплакала. Доктор сказал, чтобы мы шли отдыхать, потому что Вера сейчас спит после наркоза и потери крови, спать будет долго, а ребенка уже переместили в инкубатор. Я не могла справиться со слезами и все спрашивала:
– Скажите, какой он? Какой?
– Маленький, – ответил доктор. – Маленький, слабенький. Тяжелые роды, серьезная патология. Придется вам повозиться.
Господи! Только дай ему выжить! Не наказывай всех нас за меня, за мои грехи. Спросила у Ленечки, как они собираются назвать мальчика. Леня сказал, что Вера хотела бы Дмитрием. Мне очень нравится. Митя, Митенька. Дмитрий Ушаков.
Вермонт, наше время
В полдень Дмитрию Ушакову позвонила Ангелина Баренблат, которая на правах самой уважаемой и близкой к кругу Солженицына защитницы русского языка в летней школе взялась опекать неопытного и одинокого парижанина.
– Да где вы, дружочек? – ласковым, простым и слегка только настойчивым голосом спросила Ангелина. – Обед уже скоро. Все ждут не дождутся.
– А кто меня ждет? – принимая ее слова всерьез, спросил он.
– Да все до единого! Сами увидите!
Ушаков надел белую рубашку, просторные серые брюки, хорошие летние туфли. Отчасти он был ведь французом, он вырос в Париже, и эта слегка возбужденная элегантными привычками жизнь продолжала циркулировать в нем вместе с кровью. Он никогда не позволил бы себе прийти в ресторан без пиджака, набросить пальто без непременного, пускай и ненужного шарфа, гулять по холоду без перчаток. Придерживаться этих правил было проще всего остального, и он их придерживался.
У Ангелины Баренблат в том же самом Париже, который шумит старомодной листвой и тускло краснеет воспетыми крышами, жила третий год дочь Надежда, женщина молодая, с глазами как черные вишни, весьма расторопная в мыслях. Расставшись с американским мужем, от которого у нее завелось двое мальчиков, красивых и смуглых, весьма тоже бойких, Надежда влюбилась в Роже Леруа, который служил священником в церкви на рю Дарю. Немедленно став мадам Леруа, она прихватила детишек, когда-то рожденных в Нью-Йорке, в Париж и там разрешилась младенчиком Настей. А летом все жили в Вермонте под теплым, тяжелым крылом Ангелины, Надеждиной матери, женщины властной.
Теперь, чувствуя что-то вроде личной ответственности за этого русского француза, свалившегося на их голову, богатого, если верить тому, что говорят, к тому же философа и антрополога, к тому же нисколько – увы! – не женатого, Надежда была вся сама не своя.
– Нету у него никакой женщины! – энергично раздирая щеткой черные, мокрые после утреннего купанья в реке волосы, выкрикивала она и косила глазами. – Как перст. Милый, славный! Семья – то, что надо. Сплошные дворяне.
– Хватит нам дворян, – опуская редкие ресницы, заметила Ангелина. – Еще раз хвостом крутанешь… Сама знаешь!
– О господи, мама! – с сердцем воскликнула Надежда и выдрала пук черной блестящей шерсти, повисший на щетке, как мох. – Да мне-то с чего? Мне чего не хватает? Ему бы вот Саскию. Вот это пара!
– Армянка, – отрезала Ангелина. – Провинция. Лезет без мыла. Не думаю я, что он клюнет.
– Другие клевали.
– Не все. И напрасно. К тому же ведь он православный, он русский, а эти армяне… Армяне – католики.
– Армяне – католики? С каких это пор вдруг армяне – католики?
– А кто же? Конечно, католики.
Но тут забили молотком по большому тазу на крыльце столовой, приглашая к обеду, и, блестя загорелыми ногами, потянулись на серебряный звон молчаливые студенты, и, громко разговаривая, заспешили преподаватели: сперва, разумеется, женщины – плавные, с ямочками на локтях, с распущенными волосами москвички и одесситки, суховатые, смуглые, с мелкими косточками ключиц и лопаток славистки из штата Айова, две-три уроженки (из русских!) Квебека и несколько молодцеватых старушек, былых диссиденток, в кроссовках и в гольфах. На пригорке женщин догнали мужчины в простых серых майках, в застиранных шортах, слегка взъерошенные после предобеденного сна, с приставшими к волосам травинками, с глазами твердыми, блестящими здоровым охотничьим нетерпением, которое здесь, на цветущей природе, не знало преград, о себе заявляя.
Среди пестрых сарафанов и небрежных маек бросались в глаза и известные люди: отгоняя бабочек от острого лица своего, почти не отличимая на недалеком расстоянии от Марины Цветаевой, прошла поэтесса по имени Мориц, поэты Коржавин и Найман, художник Комар, эссеист Кривошеин, потом начинающий Брицман, Андрюша, потом пианист – очень славный – Рахминов, потом даже дочь скрипача Нина Коган, потом все их жены, мужья, внуки, дети…