Константин Федин
Города и годы
У нас было все впереди, у нас не было ничего впереди.
Чарльз ДиккенсЧто касается вина, то он пил воду.
Виктор ГюгоГлава о годе,
Которым завершен роман
Речь
– Дорогие соседи, добрейшие обыватели, почтенные граждане! Я высунулся из окна с заранее обдуманным намерением: мне скучно, дорогие соседи, меня грызет тоска, почтенные граждане, сердце мое ссохлось и свернулось штопором, как лимонная корка на раскаленной солнцем мостовой.
Почтенные обыватели! Это верно, что на дворе тысяча девятьсот двадцать второй год.
Передо мной восемьдесят пять окон, не считая двух чердачных, одного подвального, одного, искусно нарисованного на стене маляром довоенного времени, и того, в котором все вы можете различить верхнюю часть моей фигуры.
Я мог бы рассказать вам о каждом из этих окон, но я знаю – вы не будете меня слушать. Поэтому прошу вас обратить свои взоры только на окно вон там, внизу, где развалилась полосатая перина, которую поутру отчаянно колотила ружейным шомполом краснорукая хозяйка. И еще на окно вон там, правее, откуда с утра до ночи сыплется бренчанье домры; и еще на то, в самом верху, под чердаком, где непрестанно отхаркивает романсы граммофон; и еще на одно, последнее, что прямо против меня и так свеже прошпаклевано: завтра его будут красить.
Почтенные граждане! Республика в конце концов не плохая штука. В республике можно выбивать перины и проветривать их на солнышке, без опасения, что к вечеру придется постлать семейное ложе одним перинным чехлом. В республике можно иметь музыкальный слух и обучаться игре на домре. Совершенно очевидно, что образ правления государства никак не отражается на добротности граммофонных пластинок. И наконец, республика сравнительно легко усвоила, что крашеные оконные рамы отменно противостоят ветрам и непогоде.
Дорогие соседи! Стоит ли говорить, что из восьмидесяти пяти окон нашего колодца только одно мое не украшено сверточками с сыром и колбасой, горшочками со сметаной и простоквашей, кастрюльками, молочниками, масленками, густо-зеленым луком и ядрено-малиновой редиской. Даже крайнее чердачное окно, величиной всего с какую-нибудь фортку, перещеголяло мой запаутиненный, пустой подоконник, неприкосновенно сохранив малоделикатный след кота Матроса моей почтенной хозяйки.
Теперь белые ночи, и в нашем колодце отдыхает пропотевшее за день лето. Восемьдесят пять окон открыты настежь. Я воспользовался этим, чтобы произнести вам свою речь, – вам, гражданин граммофонщик, и вам, соседка, показавшая свою перину, и вам, владельцы кастрюлек, масленок, горшков и редиски, – всем, кто высунул наружу головы и слушает мой упругий голос.
О, не пугайтесь: речь моя не затянется. Мне хотелось предложить вам один вопрос, всего один, – и я кончу.
Добрейшие обыватели, почтенные граждане! Это верно, что на дворе двадцать второй год. Это верно, потому что мы кушаем сметану и простоквашу, учимся играть на домре и проветриваем перины. Это верно, потому что против перечисленных занятий, как ни мало они революционны, республика не возражает. И, почтенные граждане, не кажется ли вам…
На этом месте речи в гул голоса, качавшийся в каменной коробке смежных домов, врезался окрик:
– Андрей!
Человек в расстегнутой на груди рубахе перестал говорить и посмотрел туда, откуда раздался окрик. Потом вдруг отшатнулся в глубину комнаты, вновь подбежал к окну, высунулся до пояса, притупившимся голосом спросил:
– Какой номер квартиры?
– Встретимся на улице! – упало в колодец.
Андрей, как был – незастегнутый, трепаный, – выбежал из комнаты.
Хозяйка заперла за ним дверь, выглянула в колодец и, окинув одним взглядом восемьдесят пять окон, пролепетала запрыгавшими губами:
– Я давно думала, что он помешался! О, это ужасно!
Письмо
Дорогая моя.
Вот я опять пишу тебе и опять не знаю, что нужно сказать. Я боюсь больше всего, что ты разорвешь письмо, как только узнаешь мой почерк.
Или нет. Я боюсь больше всего, что пишу мертвой. Что ты – мертвая. Я не так выражаюсь: что ты умерла уже, а я пишу тебе.
Мари, моя маленькая, мне стало ясно одно. Помнишь, раньше мне многое представлялось ясным. Сейчас одно: мне нужно сесть с тобой рядом и рассказать все по порядку. Я как-то не могу припомнить все по порядку. Ясно одно, что если ты меня выслушаешь, то я все пойму, и ты не будешь больше кричать, как тогда, два года назад. Как ты кричала тогда, Мари…
Я что-то путаю.
Погоди, я похожу по комнате и подумаю, как проще сказать самое нужное, Мари…
Да. Мне кажется, ты поймешь меня, если я расскажу… или нет, сначала вот о чем.
Весь сумбур (я думаю, нашел бы силы написать как следует письмо, если бы не это), весь сумбур оттого, что я решил… Мари, я не знаю, что со мной! Я еду к тебе. Я решил. Я не могу больше. Все равно. Я заткну уши и убегу. Пусть вопят, умирают, пусть! Я должен к тебе.
Курт – настоящий человек. Я встретил его сегодня здесь, в Петербурге, совсем неожиданно. Он берется довезти меня, то есть помочь мне. Он узнал меня по голосу, хотя это было при странной обстановке. Вообще, со мной неладно. Курт сразу сказал, что мне надо переменить климат. Я, конечно, ни слова о том, что хочу увидеть тебя. Согласился насчет климата. Мне, Мари, немножко смешно, когда говорят о климате, о нервах. Хотя я очень устал. А Курт не устает.
Дело в том, что…
Я перечитал начало. Вот мой рассказ. Мне вспомнилось, как я зимой натолкнулся на собачонку, которая царапала передними лапами запертую дверь. Хозяин собачонки спал, что ли, а может, не хотел отворять двери: была вьюга. Я подошел к двери и увидел на притоптанном снегу красные следы собачьих лапок. Собачонка, царапая дверь, раскровенила себе лапы.
Она не могла понять, что вовсе не нужна на этом свете.
Я это понимаю. То есть про себя…
13 июня, утро.
Сегодня у меня был Курт. Мы условились окончательно. Я еду к тебе, Мари!
После его ухода мне стало спокойно. У него хорошие руки, плечи, рот. Комната в его присутствии приобретает смысл. Мне сразу стали приятны и нужны стол, кровать, окна. Курт – хорошо организованный человек. Я перечитал написанное вчера. Посылаю тебе: смотри, какой я теперь. Там – верно насчет собачонки.
Я, конечно, виноват перед тобой. Но я не виню себя в том, что тебе кажется, наверно, самым тяжелым проступком против тебя, против нас.
Мне действительно нужно установить какой-то порядок. Во мне все спуталось. Я не знаю, где же именно и когда я непоправимо сбился, или налгал, или ошибся. В последних событиях (то есть до того, как ты приехала сюда и потом исчезла, – дальше ведь не было никаких событий) я не нахожу связи. Может быть, она и есть. Это какой-то клубок, все эти годы.
Насчет собачонки.
Я всю свою жизнь старался стать в круг. Понимаешь, чтобы все в мире происходило вокруг меня. Но меня всегда отмывало, относило в сторону.
Попусту раскровенился.
Я это понял вот на чем.
Сначала, однако, еще два слова. Недавно я хлопотал о каких-то бумагах. Мне задали вопрос: «Ваша профессия?» Я не мог ответить. Мне вдруг пришло в голову: к какой профессии готовился я прежде? Я сбился, вышло глупо.
Ты понимаешь, я все время боюсь забыть свою мысль, боюсь сбиться.
Я проходил торговыми рядами. Заглянул в какие-то ворота. Толстые крепостные стены ушли в землю. На дверях складов – ржавые замки. И по всему двору лебеда, крапива, лопухи, железные обручи, щебень. Как на пустыре.
Меня сжала тоска. Против воли. Это так безотрадно и нудно. Я думал о каком-то всеобщем конце. У меня похолодели руки.
Но я все еще… словом, я не переставал царапать…
И вот всего на этих днях, под Москвой, с Поклонной горы один приятель показал мне на новую радиостанцию. Башню выстроили во время революции. Она сначала обрушилась. Ее вывели снова. Негодными инструментами, закусив губы. Вывели. Волны ее достигают Америки.
– Знаешь, – сказал мне мой приятель, – мы теперь выстроим станцию, волны которой опояшут весь земной шар. Москва подает – Москва принимает. Вокруг света.
Я тогда подумал, что это глупо. Но тут же посмотрел ему в лицо…
Словом, я бросил царапать…
Это бесплодно, бесплодно, черт побери! Добрая воля, любовь, желание – всего этого слишком мало. А потом – этого вовсе и не нужно. Чтобы есть и пить, не нужно ни доброй воли, ни любви. Эти люди, в сущности, делают не больше того, что они должны делать по природе. Они ничего не замечают под ногами, они вечно – вперед и вверх. И с таким напряжением, точно они не люди, а какие-то катушки, румкорфовы катушки. Если им сказать про ржавые замки, лебеду и щебень, они ничего не поймут. Они в круге; наверно, в центре круга.
Меня пронизывает мысль, что я пишу мертвой. Если это так, я воскрешу тебя, чтобы ты поняла, что я не лгал.
Моя вина в том, что я не проволочный.
Ты должна понять меня, Мари.
Андрей.
Формула перехода
Комитет состоял из семерых. Все пристально следили за Куртом, который говорил; даже секретарь каждую минуту отрывался от стенограммы и собирал на лбу треугольник мелких морщин, точно прислушиваясь к тому, что должно было происходить где-то за пределами комнаты. На председательском месте сидел человек в толстых очках, фокус которых ни разу не переместился, пока Курт говорил.
Курт стоял прямо против председателя, уткнув кулаки в стол и коротко потряхивая головой в конце каждой фразы. Говорил он без запинки, будто читал по книге; и речь его была книжной. Крупинки пота обметали его верхнюю губу.
– Я резюмирую, – сказал он. – Этот человек находился в состоянии нравственного упадка в тот момент, когда признался мне в своем преступлении. Насколько я мог наблюсти, его умственные силы были также расшатаны. Я знал, что все это было результатом тяжелого потрясения в его личной жизни. Поэтому я отнесся к его признанию с большой осторожностью. Но я приучил себя мыслить объективно и действовать сообразно выводам разума. Моя память последовательно восстановила все мои встречи с этим человеком в Семидоле, факты его личной жизни, связанные с маркграфом, наконец обстоятельства исчезновения маркграфа из Германского совета солдатских депутатов в Москве. Фактический ход событий совпал до мельчайших подробностей с тем, что я услышал от этого человека во время его последней прогулки. Он признался мне, между прочим, что собирается разыскать маркграфа, потому что это единственный человек, который может что-нибудь знать о его возлюбленной. Сомнений не оставалось: по личным мотивам он спас жизнь нашему врагу и предал дело, которому мы все служим. Как человек он мне стал ненавистен, как друг, – я был его другом, – отвратителен. Я убил его. На другой день я справился о маркграфе. Он действительно пребывает благополучно в своем замке под Бишофсбсргом и, как подобает неудавшемуся авантюристу, служит посильно родному искусству, спекулируя на картинах немецких мастеров. Ошибки не произошло. Полиция считает, что убийство совершено с уголовной целью. До сообщения этого дела комитету я не нашел нужным опровергать такой версии. Я подчинюсь вашему решению.
Курт кончил, точно захлопнул прочитанную книгу.
Председатель обернулся поочередно ко всем заседавшим.
– Вопросов нет?.. Товарищ Ван, потрудитесь удалиться.
Курт вышел. В смежной комнате он обтер платком лицо, раскурил сигару и уселся поудобнее в кресло, приготовившись к ожиданию. Синие полосы дыма, увязая друг в друге, закачались посреди комнаты. В них раскрылся чей-то рот, скрюченная пятерня медленно обернулась пальцами снизу в бок, к ней приросла рука, согнутая в локте, потянулась к Курту.
– Глупости! – проворчал он и с силой подул на дым. Синие полосы нанизались воронками на струю воздуха и пропали.
– Товарищ Ван!
Семь человек в прежнем порядке сидели за столом. Председатель навел очки на секретаря. Тот приподнял бумаги и огласил:
– «…заслушав сообщение товарища Курта Вана, единогласно постановил: считать образ действий названного товарища правильным, дела в протокол не заносить, стенограмму уничтожить и перейти к очередным делам».
Секретарь согнул бумагу надвое и разорвал ее.
– Садитесь, товарищ, – сказал председатель.
Курт придвинул стул. Он был спокоен и прост, как будто не сомневался, что услышит такое приглашение.
Глава первая
О девятьсот девятнадцатом
Петербург
Человеку надо прожить долгую жизнь без неба, без прямых, широкогрудых ветров, вырасти в сомкнутом строю железных столбов, провести детство на чугуне лестниц и асфальте мостовых, чтобы стать в городе как лесовик в лесу.
Нога знает, когда под ней железный рельс, когда гнилые торцы, когда скользкий и звонкий цемент. И ухо узнаёт, куда падает с крыш дождевая вода и на что наскочил, разорвавшись, внезапный порыв ветра.
Человеку, которому город – как лесовику лес, не надо света. Он помнит каждый угол, знает всякую улицу и все дома, старые и новые, разобранные на топку, забитые, заброшенные и недостроенные.
Особенно – недостроенные. Заборы у таких домов давно исчезли. Но кое-где внутри застывшего кирпичного остова торчат остатки свай, валяется наполовину засыпанное щебнем бревно или не сорван шест с набитым на него деревянным крестом.
Об этих сваях, бревнах и крестах не мешает запомнить на третий год нового летосчисления.
На третий год нового летосчисления, в конце октября, над Петербургом висела тьма. С северо-запада гнал тьму со свистом и гулом мокрый, косоплечий ветер.
Петербург шелушился железной шелухой, и шелуха со звоном билась по крышам и падала, скрежеща, на каменные днища улиц.
Внизу было темно, как в туннелях.
Дома вымерли, дома провалились, домов не было. Пересекались, тянулись во тьме безглазые, мокрые бока туннелей.
И по мокрым, безглазым бокам туннелей и по каменным днищам их с визгом и звоном неслась железная шелуха. Косыми плечами мял ветер каменный город, сдирал ошметками сношенную кожу, швырял ею в промозглую тьму.
Белые обезьяньи лапы автомобиля цапали омертвевшие, сочившиеся холодом бока туннелей, пропадали так же стремительно, как появлялись. И только околевающим шакалом выла автомобильная сирена.
Человек, едва отличный от камня, из которого были выложены туннели, нащупывая углы и выступы, подгоняемый ветром, легко и быстро скользил по лужам. Вот он слился с черной стеной, точно войдя в ворота. Вот ощупью взобрался на склизкий холмик. Спустился в яму. Пролез в коридор, узкий, как могила. Над головой его мерно бился о камень треснутый лист кровельного железа.
Человек вынул из кармана газету, прикрыл ею плечо и грудь, нащупал в углу коридора ношу, взвалил на себя, осторожно пополз назад.
Коридором, ямой, холмиком, сквозь черную стену – в промозглую тьму туннелей, и дальше – промозглой тьмою, подгоняемый ветром, скользя по лужам.
Человеку, которому город – как лесовику лес, не надо света.
Человек нашел ворота, дверь, лестницу, еще дверь. Там скинул ношу с плеча, достал один ключ, другой – французский, третий – очень длинный, с шарниром посредине, патент инженера Тубкиса, – по очереди открыл замки.
В кухне зажег лампочку «экономия» (четверть фунта керосина в неделю), разделся. Примерил пальцами: бревно можно распилить на четыре части по восемь вершков, каждый кусок расколоть на раз, два, три… – восемь полен. Два восьмивершковых полена – кипяток для кофея. Шестнадцать раз. Это хорошо.
– Черт его знает сколько еще протянется эта канитель. Шестнадцать раз…
Когда повернул бревно – записка. Наклеена гладко рыжим тестом. Писана чернильным карандашом. Карандаш расплылся, потек:
Готовлю по-французски и немец, во все классы трудовой школы. Цены умеренн.
ПЕТРОЗАВОДСКАЯ, 17, кв. 3.
Там же штопка и надвязка чулок. А также имеются кролики.
Покачал головой, сказал громко:
– До чего довели интеллигенцию, а?
Отнес и поставил бревно в чуланчик.
Открыл шкаф, вделанный в стену. Из банки с пшеном вынул тряпочку. Из бумажного картуза пересыпал в банку пшено, прикрыл тряпочкой. На банку положил булыжник, круглый, как колобок.
– Мыши. Сволочи.
Растопил железную печку. Вскипятил воду, поставил на сковороде пшеницу – жарить. Кипятком мыл кастрюлю из-под супа и тарелку. Потом мыл раковину водопровода мочалкой и тертым кирпичом. Френч снял. Рукава рубахи засучил по локоть. Когда завоняло гарью, бросил мыть раковину, схватился за нож, отскабливая от сковородки пригорелые зерна, раз пять сказал:
– Кофей. Сволочи.
Потом смотрел в шкаф. В банках была пшеница, рожь, крупа ячневая, пшенная и гречневая, селедки. В бутылках – масло льняное и подсолнечное. В мешке холщовом – вобла. В мешках бумажных – соль, лавровый лист, желатин. Желатину было фунта три. Сказал:
– Желатин, а?
Взял книжку Мопассана – «Избранник госпожи Гюссон», пододвинул лампочку. Надел френч, вычистил ногти перочинным ножом, сел в широкое кресло читать, насадив на круглый нос пенсне.
Дошел до строк:
– Надеюсь, ты еще не позавтракал?
– Нет.
– Вот хорошо. Я как раз сажусь за стол, и у меня чудесная форель.
Уронил пенсне на книжку, произнес:
– Желатин, по фунту на купон, три недели подряд, а?
Вдруг насторожился.
Стучат, но негромко, неуверенно. Лучше подождать. Подождал. Стук громче. Вскочил, затворил шкаф, запер его, посмотрел на стол. Хлеб – под салфетку, коробочку с сахарином – в карман.
– Кто там?
– Сергей Львович Щепов здесь живет?
– А кто спрашивает?
– Старцов.
– Что вам угодно?
– Старцов, из Семидола, Андрей Старцов.
– Из Семидола?
– У меня для вас письмо от сына, от Алексея Сергеевича.
– А-а-а! Как же, как же! Сейчас.
Засуетился. Задвижка вверху двери, задвижка внизу, крюк, замок инженера Тубкиса, замок простой, замок французский, цепочка.
– Теперь, знаете, ни на кого положиться нельзя, на сына родного – нельзя. Воры кругом, одни воры, мошенники, бандиты. Очень рад познакомиться. Да. Вот видите, так и живу. Горшки мою, дрова пилю, варю сам, стираю сам, шью, лампы заправляю, сапоги чиню, сортиры, pardon, чищу. Милости прошу. Вот видите – мозоли на руках, мозолистые руки. Воняет гарью – это от кофею, керосином – это от лампы, касторкой – это от котлет. Картофельные котлеты на касторке готовлю. Вот так-то. Садитесь, пожалуйста. Есть кофей. Я только подмету, забыл подмести. Надолго? По делу?
Старцов снял мешок со спины. Стоял большой, мутно-серый, в промокшей солдатской шинели, с рукавами, прятавшими пальцы, с покатыми плечами и куцым воротником.
– Не знаю. – сказал он, – сегодня ничего не узнал. Завтра поутру будет известно.
– Действительный статский советник! Вот этими руками, все сам. С восьми утра до двенадцати ночи. А что мне за это? Вон вчера опять выдали полфунта воблы да фунт желатина. Зачем мне желатин? Пришлось по плану. Хорошо. А если по плану удочки придутся? Скажем, каждому гражданину по две удочки. Что прикажете делать? Чепуха… Письмо от Алексея, говорите? Ну, как он?.. Вот кофей. Хлеба у меня…
– Хлеб у меня есть, – сказал Старцов, – белый хлеб, семидольский.
– Почем там мука?
– Вот письмо, – сказал Старцов.
Читая, Сергей Львович подергивал носом, и пенсне медленно наклонялось верхней своей частью к бумаге. Сергей Львович все выше и выше задирал голову, и лицо его становилось уже и надменней.
– Женился! – воскликнул он, ударив пальцами по письму. – Женился, на актрисе женился! Воображаю!
Он поправил песне и разыскал глазами строчку, на которой остановился. Потом вложил письмо в книгу, облокотился на стол и заглянул в глаза гостя.
– Ну конечно. Вот как теперь, детки-то. Прежде так купцы писали: честь имеем сообщить, что в наш торговый дом на равных правах вошел Иван Иваныч Сидоров. Просим заметить себе его подпись. А тут и того нет: сообщаю, что вашу фамилию будет носить певичка. Даже имени нет – Дарья, Марья, Аграфена? Черт ее знает!
– Ее зовут Клавдией… по отчеству… забыл, – сказал Старцов.
– А по фамилии? Какая-нибудь Культяпкина, по сцене – Раздор-Запольская, энженю-драматик на ролях без слов и движений… Впрочем, не все ли равно? Не все ли равно, спрашиваю я, а?
– Почему же?
– А потому, что теперь все полетело к черту в пузо. Все! Мы теперь с вами – кашица в утробе какого-то дьявола. Обрабатывает нас желудочный сок, потом поползем мы по кишкам, по двенадцатиперстной, по тонким, толстым, по прямой. Вот что мы такое.
Сергей Львович вынул из кармана коробочку с сахарином, подцепил на ложку беленькую таблетку, бросил ее в свой стакан. На мгновенье остался неподвижным. Потом протянул коробочку Старцову.
– Благодарю вас, привык без сладкого.
Сергей Львович аккуратно закрыл коробочку и неожиданно, по-детски скоро, прослезился:
– Вы говорите, почему все равно? Ну что Алексею до меня за дело? Хорошо еще, что уведомил. А то прислал бы в одно прекрасное утро четверых сопляков с записочкой: посылаю вам, дорогой папочка, ваших внучат на попечение, сам еду в путешествие. Вы думаете, в летчики он пошел по-другому? Явился как-то, говорит: «Прощайте, еду на фронт, может, голову сверну, не увидимся». – «Как голову свернешь, когда ты мичман российской службы?» – «Эк, отвечает, спохватились! Я уж полгода, как на гидроплане летаю, а теперь на фронт инструктором назначен». Что остается отцу делать? Благословил. А как прикажете сейчас поступить? Благословить его с Культяпкиной, Раздор-Запольской! Все равно наплюет – что благословляй, что нет. Это еще счастье, поверьте мне, счастье. Другой у меня сын есть, младший…
Сергей Львович вдруг встал, поднял руку и прокричал куда-то в угол:
– Отрекаюсь! Перед богом и перед людьми отрекаюсь! Нет второго сына! Был, но умер, превратился в тлен, в прах, исчез, погиб, погиб…
Он рухнул в кресло, ударился головой о край стола, всхлипнул, опять ударился головой, задергался:
– Погиб Левочка, погиб!.. Подлец несчастный, подлец!.. Пропал совсем!..
Старцов привстал, шевельнул губами, сел, снова поднялся. Но Сергей Львович встряхнул головой и вдруг спокойно:
– Недостоин, негодяй, упоминания, не то что слез. Вот почему говорю я, что все теперь полетело к черту. Дети стали предателями, и отцы почерствели. Без сожаления, без слез, без сердца, черствы и холодны, вот как эта плита. Да, вам, постороннему человеку, я со спокойной душой, как рапорт пишут по начальству, как доктор больную руку отнимает, говорю: мой сын Лев – вор! Не как-нибудь иносказательно, а просто по-настоящему – вор. Отца обворовал, тетку обворовал, знакомых обворовал. Вчера из уголовного розыска приходили искать бывшего дворянского сына Льва Щепова, попавшегося в краже. Часы украл, три костюма, белье, шубу енотовую, ложки серебряные. Я три замка к двери приделал: каждый день покража. Засаду устроил, в шкафу у меня сыщик сидел, когда я на службу уходил. Три дня сидел. А потом мне ухмыляется: товарищ Щепов, простите, говорит, но тут – свой. Я тогда Льву пощечину дал и выгнал. Он пошел к тетке ночевать и обокрал ее. Это я вам говорю, постороннему человеку. У меня сына Льва нет. Отболел, как парш. Вместе с людьми отболел, люди для меня теперь – воры, предатели, сволочь!
За черным окном глухо лязгало разорванное железо водосточной трубы. Тоненькая вьюшка железной печки звякала озабоченно где-то под потолком – ветер то всасывал ее, то толкал. Сергей Львович размешивал в стакане чайной ложечкой сахарин.
– Он, что же, по-советски женился?
– Не знаю. Думаю – да, – ответил Старцов.
– Тогда бог с ним.
Старцов засмеялся. Сергей Львович взглянул на него быстрыми глазами, сузившимися и скользкими, словно только теперь вспомнил, что надо разглядеть гостя.
– Андрей… Как вас по батюшке?
– Геннадьевич.
– Вы по делам сюда, Андрей Геннадьевич?
– Я мобилизован. Прибыл в здешнюю армию.
Сергей Львович перепрыгнул взглядом на прикрытый шкафик с продуктами.
– Я бы пригласил вас остаться переночевать… вот и Алексей просит в письме… Только в комнате градуса два… Топлю я в одной конурке…
– Ничего, укроюсь…
– Ну, если не боитесь…
Старцов лег на кожаную кушетку, как был, как ложился все эти ночи – в теплушках, на вокзалах, в московской казарме, – в шинели, сапогах, с мешком под головой.
Сергей Львович осмотрел шкафик с продуктами, запер его на ключ, навесил никелированный замочек, взял под мышку «Избранника госпожи Гюссон», в руку – лампочку «экономия» и пошел в спальню. Там, в изголовье, на столике, – часы, вделанная в перламутр зажигалка, чехол для пенсне, «Избранник госпожи Гюссон», серебряная папиросница в монограммах и маленький кусочек – всего один квадратик – старого, довоенного шоколада. Сделав из одеяла конверт и забравшись в него, Сергей Львович вздохнул, вытянул руки и на минуту закрыл глаза. Потом, перерожденный, медленно вложил в рот квадратик шоколада. Опять закрыл глаза. Потом закурил, затянулся глубоко дымом и, повернувшись на бок, взял со столика книгу.