Анатолий Валентинович Наумов
Преступный сюжет в русской литературе
© Наумов А. В., 2021
© ООО «Проспект», 2021
* * *Юлии Николаевне Наумовой посвящаю
Введение
Чем объяснить авторское желание написать книгу «Преступный сюжет[1] в русской литературе»? Если предельно упростить его замысел, то речь идет об отражении такого социального феномена, как преступление (преступность), и неразрывно связанного с ним наказания в отечественной художественной литературе. Оба понятия основаны на их определениях и расшифровке в законе (обычно в уголовных кодексах), уголовно-правовой (науке о преступлениях и наказаниях), кри минологической науке (о преступности, личности преступника, причинах, мерах предупреждения). Но дело в том, что эти проблемы интересуют не только юристов. Преступление (эта центральная категория уголовного права) нередко обнажает тайники души, делает видимой психологию поведения человека. Поэтому обращение к материалам о совершаемых преступлениях для классической литературы всех времен и народов является не просто обычным, а вполне закономерным. Достаточно вспомнить бессмертные творения А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя, Л. Н. Толстого и В. Шекспира, Ф. М. Достоевского и Ч. Диккенса, Ф. Стендаля и Э. Золя, многих других выдающихся писателей. И в этом смысле, например, для проникновения в проблему мотива преступления (в том числе и для правоприменителя – судьи, прокурора, адвоката) прочтение «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» Достоевского не менее важно, чем изучение учебников уголовного права и специальной монографической и учебной литературы.
Художественная литература (настоящая, большая) вовсе не служит лишь иллюстрацией к научному пониманию проблемы преступления и наказания. Более того, она может даже обогнать определенные доктринальные представления, в особенности в глубине подходов к социологии преступности, психологии преступления и преступника. Так, со страниц учебников криминологии 80-х гг. XX в. преступник предстает перед нами в таком социологическом «обличии»: занимающийся неквалифицированным трудом, скорее холостой, чем женатый, от силы закончивший 7–8 классов, распивающий в подъездах на троих, по своей «уголовно-правовой» квалификации чаще всего хулиган, вор или расхититель социалистического имущества. В это же самое время детективная литература (а также ее интерпретация в кино и на телевидении) даже не очень высокого в художественном отношении уровня рисовала совсем иной портрет преступника: внешне нередко обаятельного, элегантного в одежде, приятного в манерах, имеющего высшее образование, и принципиально употребляющего недоступные для советского человека французские коньяки или иное заморское зелье. Вскоре наше общество на своем опыте почувствовало правоту писателя или кинорежиссера, а не ученого-криминолога.
Но как же это могло случиться? Ведь авторы не очень серьезных в художественном плане детективов не были вооружены социологическим методом, не изучали уголовную статистику, материалы следственной и судебной практики, не опрашивали находящихся в местах лишения свободы. Все так. Но вовсе не значит, что они не использовали социологические методы. Они в известном смысле, опередили наших криминологов, потому что, в отличие от них, не абсолютизировали строгие требования социологической науки к репрезентативности изучаемых ими фактов, как не абсолютизировали и источники получения своей информации. Для них было неважно, есть ли необходимые им сведения в официальных данных о преступности, которыми располагали наши правоохранительные органы. Наблюдение жизни как таковой, а не через призму признаваемых криминологической наукой материалов и делало их социологический подход более широким и осмысленным. Так, например, нигилистов в созданном им образе Базарова в романе «Отцы и дети» открыл И. С. Тургенев. Уголовно-правовая доктрина же этого не увидела. Литература и искусство, не ограничиваемые жесткими требованиями социологического научного метода, оказались более результативными именно в социологическом плане. Это, кстати, подтверждает и классическая (без кавычек) литература, всегда являющаяся подлинно социологической.
Если иметь в виду «встроенность» проблемы преступления и наказания в отечественную художественную литературу, то следует исключить из этого явления советскую литературу в промежутках примерно с середины 30-х гг. и до известной горбачевской перестройки 80-х гг. прошлого века. Почему именно с этого времени? Как было до того (т. е. во времена Гражданской войны, в 20-е гг.)? Творчество Варлама Шаламова (1907–1982 гг.), занимает по известным причинам (отбывал наказание в ГУЛАГе с 1929 г. вплоть до 1953 г.) особое место в художественном изображении лагерной (преступной) тематики и характеризуется предельной деромантизацией уголовного мира, увы, присущей (отмечено самим Шаламовым) даже многим великим писателям (у него есть специальный очерк «Об одной ошибке художественной литературы». Писатель отмечает, что «художественная литература всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира»[2]. Истоки такого подхода к отражению проблемы Шаламов относит к произведениям В. Гюго (например, «Отверженные») и ранним рассказам М. Горького (например, «Челкаш»). При этом писатель фиксирует: «В двадцатые годы литературу нашу охватила мода на налетчиков. “Беня Крик” Бабеля, леоновский “Вор”, “Мотькэ Малхамовес” Сельвинского, “Вовка Свист в переплете” В. Инбер, каверинский “Конец хазы”, наконец, фармазон Остап Бендер Ильфа и Петрова – кажется, все писатели отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за “свежую струю” в литературе и соблазнила многих опытных литературных авторов. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела, обнаруженное всеми упомянутыми, а также и всеми не упомянутыми авторами произведений на подобную тему, они имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред»[3].
А дальше? Продолжения темы не последовало. С 30-х гг. феномен преступления и наказания перестал интересовать советских писателей как объект их художественного творчества. Произошло это не случайно, а было связано с навязанным партийными идеологами понятием социалистического реализма как специфического художественного метода литературы и искусства эпохи социализма. Этот термин в советской печати возник в 1932 г. и означал «эстетическое выражение социалистической осознанной концепции мира и человека, обусловленной эпохой борьбы за установление и создание социалистического общества. Изображение жизни в свете идеалов социализма обусловливает и содержание, и основные художественно-структурные принципы искусства социалистического реализма. Его возникновение и развитие связаны с распространением социалистических идей в разных странах, с развитием революционного рабочего движения…
Решающим при этом являлось признание роли классических традиций и понимание новых качеств реализма (социалистического), обусловленных как новизной жизненного процесса, так и социалистическим миропониманием советских писателей…»[4]. Понятие социалистического реализма сразу же получило широкое распространение и было закреплено Первым Всесоюзным съездом советских писателей (1934 г.), где Горький говорил о новом методе как о творческой программе, направленной на реализацию революционных гуманистических идей. «Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого – непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле…»[5]
«Литература и искусство социалистического реализма создали новый образ положительного героя – борца, строителя, вожака. Через него полнее раскрывается исторический оптимизм социалистического реализма: герой утверждает веру в победу коммунистических идей, несмотря на отдельные поражения и потери»[6]. Понятно, что преступник никак не вписывался в эти представления. Он должен был исчезнуть из художественной литературы о строительстве социализма и фактически исчез до наступления хрущевской оттепели (публикация в «Новом мире» рассказа А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича») и, в особенности, известной горбачевской перестройки 1980-х гг.
Такова на этот счет литературная действительность. В советскую художественную литературу проблема преступления и наказания во времена перестройки вернулась вначале как отражение трагических страниц отечественной истории, связанной с особенностями событий революции и Гражданской войны, коллективизации и индустриализации страны, известного террора 30-х и последующих годов. Чего нельзя исключить из «заслуг» перестроечного времени, так это объявленной М. С. Горбачевым и руководством КПСС гласности. В ракурсе обсуждаемой проблемы преступления и наказания это в первую очередь проявилось в опубликовании на страницах популярных «толстых» журналов произведений русских, советских (в том числе репрессированных) и зарубежных писателей, ранее напечатанных либо за рубежом, либо в самиздате. Наиболее популярные журналы: «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Наш современник», «Москва» и другие – буквально соревновались. Много в этом отношении было сделано и появившимися в стране негосударственными (частными) издательствами. Так, для советских людей стали доступны «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, «Чевенгур» и «Котлован» А. Платонова, «Доктор Живаго» Б. Пастернака, «Жизнь и судьба» В. Гроссмана, произведения незаконно репрессированных в годы Большого террора советских писателей (И. Бабеля, Б. Пильняка и др.), многое из литературного наследства русских писателей-эмигрантов, покинувших Родину в 20-е гг. (И. А. Бунина, Д. С. Мережковского, В. В. Набокова, З. Н. Гиппиус, И. С. Шмелева, Б. К. Зайцева, М. А. Алданова и др.), книги русских религиозных философов первой трети XX в. (Н. А. Бердяева, В. В. Розанова, П. А. Флоренского и др.).
Вместе с тем период горбачевской перестройки для советской литературы означал если не отказ (пусть и неофициальный), то хотя бы какое-то отступление от принципа социалистического реализма, в соответствии с которым в литературе нет места для отражения такого пережитка капитализма, как преступление. Другое дело (святое!) – великие стройки коммунизма, трудовые подвиги и героизм их участников. Перестройка же, по крайней мере в тех параметрах, которые были провозглашены партийным руководством, волей-неволей предполагала воздействие и на преступность в стране, и на ее причины. Разумеется, что далеко не каждому литератору удалось отразить данное социальное явление в своем творчестве, однако, к чести и совести советской литературы, возвращение этой столь естественной для русской классической литературы традиции связано с именами выдающихся писателей, например В. П. Астафьева и В. Г. Распутина. В последнее время едва ли не модой стала постановка вопроса о нужности или ненужности затеянной Горбачевым перестройки. Но стоит только прочитать произведения названных писателей, опубликованных в тот период, – «Печальный детектив» В. П. Астафьева и «Пожар» В. Г. Распутина, то получим безальтернативный ответ: проблемы и политические, и экономические и в особенности нравственные были таковы, что перестройка была крайне необходима. Другое дело – причины ее поражения (но это уже иной вопрос). И, как бы то ни было, с этого времени проблема преступления и наказания действительно вернулась в отечественную художественную литературу.
Каждый из великих (и менее великих) писателей вносит свое понимание проблемы преступления и наказания, распространенное в науке уголовного права. Сошлемся лишь на специфическую трактовку Ф. М. Достоевским таких аспектов названной проблемы:
– мотив преступления и его возможное раздвоение. В «Преступлении и наказании» автор романа не дает однозначного ответа на вопрос, каким мотивом руководствовался при убийстве Раскольников: с одной стороны, «наполеоновский» мотив («тварь дрожащая или право имею»), а с другой – благотворительный (помочь нуждаю-щимся близким). Решение писателя не вписывается в доктринальное (уголовно-правовое) решение этого вопроса, но является более точным с психологической точки зрения;
– соучастие в преступлении («Братья Карамазовы»);
– проблема смертной казни («Идиот»);
– лишение свободы и его исполнение («Записки из Мертвого дома»);
– проблема терроризма («Бесы»).
При этом возникает следующий вопрос: почему для одних писателей (примерно равных по масштабу своего художественного таланта) преступный сюжет являлся очень значительным для творчества, а для других он не представлял какого-либо интереса? Сопоставим, например, творчество Тургенева и Гончарова. Для первого преступление как таковое, как источник страстей и низменных побуждений, само по себе не представляло особенного интереса (в отличие, например, от Достоевского, Льва Толстого, Лескова, Бунина). Он был и остается лириком, непревзойденным мастером пейзажа, удивительного проникновения в глубину характера своих героев, в особенности женщин (существует даже понятие «тургеневская девушка» как отражение ее русского типа). Вместе с тем Тургенев, как никто другой из русских писателей, смог увидеть в окружающей его действительности рождение новых людей, стремящихся (в отличие от «лишних» литературных героев печоринского типа) к изменению социально-политической действительности, т. е. будущих (с позиции права и закона) преступников-революционеров. Например, уже упоминавшийся нигилист Базаров в «Отцах и детях»; «народники» Нежданов, Маркелов и Соломин как герои романа «Новь»; участник кружка людей, увлеченных немецкой философией, Рудин, закончивший свою жизнь на революционной баррикаде, в одноименном романе; болгарин Инсаров, отдавший свою жизнь за освобождение родины от турецкого ига, в романе «Накануне»; наконец, девушка, посвятившая себя революции, в стихотворении в прозе «Порог». В таком же контексте (т. е. в рамках преступного сюжета) писатель находит место и для художественного изображения преступлений помещиков в отношении своих крепостных («Записки охотника», «Старые портреты»).
Но, к примеру, И. А. Гончарова такие преступные сюжеты как-то не заинтересовали. Не отразились они ни в «Обыкновенной истории», ни в «Обломове». И хотя в романе «Обрыв» в образе Марка Волохова и проглядывают черты революционера-народовольца, но, например, до Базарова тому далеко, что, конечно же, объясняется совершенно иной степенью авторского интереса к личности изображенного им героя произведения и его идеологическим «пристрастием».
Таким образом, как для досоветской, так и советской (за исключением времен категорического неприятия проблемы преступности в связи с требованиями «социалистического реализма») и современной постсоветской литературы обращение писателя к преступному сюжету определяется субъективным интересом автора к данной проблеме. Как говорится, кому нравится поп, кому попадья, а кому попова дочка. И ничего здесь необычного нет. Другое дело – причины возникновения такого интереса или его отсутствия. Они носят сугубо личный характер.
Так, вопросом о возможном «пристрастии» или отсутствии такового у писателя задавался еще известный советский литературовед Ю. М. Лотман и давал на него исчерпывающий ответ. «Отсюда (при такой постановке вопроса. – А. Н.) возникает очень серьезный вопрос, который всегда останавливал моралиста, и останавливал с основанием: что искусству позволено, а что – нет? Искусство – не учебная книга и не руководство по морали. Мы считаем, что современное искусство очень опасно – там много пороков. Но возьмем Шекспира. Что мы читаем в его трагедиях? Убийства, преступления, кровосмесительство… Но в искусстве это почему-то оказывается возможным. И никто не обвинит Шекспира в безнравственности! Правда, было время, когда обвиняли… Но почему убийство как предмет искусства не становится призывом убивать? Искусство стремится быть похожим на жизнь, но оно не есть жизнь. И мы никогда не путаем их… И разница между ними велика. Поэтому преступление в искусстве – это исследование преступления. В одном случае изображение вещи, в другом – сама вещь. И все многочисленные легенды о том, как художники создают произведения, не отличимые от жизни, заменяют искусство жизнью, возникают в области наивного взгляда на искусство»[7].
Интересно, что именно на такую позицию выдающегося филолога совсем недавно сослался в своем интервью глава Синодального отдела по взаимоотношениям Церкви с обществом и СМИ профессор МГИМО Владимир Легойда. Вместе с тем, связывая проблему с существованием феномена «буквального воздействия искусства», он справедливо считает: «Кто-то все равно не увидит в фильме, кроме ужасов. Кто-то ничего, кроме обнаженки. Кто-то – кроме крови. И это, кстати, не зависит от интеллекта. Потому ответственность художника – тоже важное составляющее процесса творчества»[8]. И, разумеется, не всякий писатель, взявшийся изображать преступление, сможет «дорасти» до уровня Достоевского, но помнить о своей ответственности перед читателем обязан каждый.
Об этом и, по сути дела, таким же образом рассуждает и известнейший российский театральный режиссер Марк Розовский – художественный руководитель театра «У Никитских ворот». Он комментирует «режиссерские» мотивы постановки спектакля «Фанни» (по им же написанной пьесе) о террористке Каплан, обвиняемой и расстрелянной за покушение (по официальной версии) на жизнь Ленина. На вопрос о том, не боится ли тот обвинений в оправдании терроризма в связи с тем, что образ главной героини пьесы не лишен многих положительных черт (фанатичная преданность своей революционной идее, ум, прозорливость, насмешливость характера), он дал следующий ответ: «Я не приемлю терроризм в любых его формах и проявлениях, так что симпатий никаких нет и быть не может. Но спектакль должен рождать эмоции, и они бывают непредсказуемы. И даже не всегда объяснимы логикой. Художественное произведение часто интересуется заблуждениями героев, совершающих злодеяния, но при этом демонстрирует их внутренний мир, стараясь понять мотивы и причины тех или иных поступков и преступлений. На этом пути авторы всегда правы. Вот Шекспир… Давайте обвиним его в “симпатии” к Гамлету или Отелло, а ведь они – убийцы, хоть и искавшие справедливости, но один – мститель, другой – душитель! А разве д’Артаньян – не обаятельный юноша, оставляющий после себя горы трупов? Еще пример – пушкинский Годунов. У него “мальчики кровавые в глазах”, а мы, признаться, ему сострадаем в театре! Классика Чехова – рассказ “Спать хочется”, всего пять страничек, на которых гениально выписан страшнейший сюжет: ребенок убивает ребенка, а мы, читатели, глубоко сочувствуем Варьке, ибо видим отчетливо, что творится в ее раздрызганной от усталости душе. Искусство на то и искусство, что хочет докопаться до глубин человеческого “я”, открыть секреты поведения, живописать характеры и подвести нас к итоговому размышлению, где зло, а где добро».
Так что не следует путать автора с героем произведения и приписывать ему совпадения мотивов преступления, совершенного персонажем, и побуждениями самого автора. Увы, таковое в нашей истории бывало и, например, описано во второй части «Преступного сюжета» на примере судебного процесса Синявского и Даниэля.
Но как в одном случае получается нагнетание, допустим, преступной жестокости совершаемого литературным героем преступления («море крови», «гора трупов»…), а в другом – правдивое позитивно воздействующее на читателя изображение того же преступления? Известный советский поэт и один из ведущих ученых-достоевсковедов Игорь Волгин приводит следующий рассказ о работе Достоевского над образом Раскольникова (в романе «Преступление и наказание»). Писатель находился в это время в гостях у одного из своих друзей, на даче под Москвой. Жил в отдельном флигеле, куда хозяин отправлял ночевать лакея (на случай внезапного приступа эпилепсии у Федора Михайловича). Но вскоре лакей взмолился: избавьте меня от этого поручения, боюсь, барин замышляет кого-то убить, ходит по комнате и вслух строит свои злодейские планы. Дело в том, что у писателя действительно была привычка проговаривать текст перед тем, как его записать[9].
Несколько слов о возможных литературных «пристрастиях» обитателей следственных изоляторов и исправительных колоний, т. е. отбывающих лишение свободы (как в качестве наказания, так и пребывания в предварительном «предбаннике»). И если, как известно, читательская среда нашего общества утончается, то, как ни странно, относительно так называемого спецконтингента (по классической официальной гулаговской терминологии) она имеет тенденцию к увеличению. И если для Шаламова «зэк» – это, в первую очередь, вор или убийца, носитель и хранитель преступно-воровских традиций, едва ли за всю свою жизнь прочитавший хотя бы одну книжку, то сейчас «население» нынешнего варианта ГУЛАГа значительно изменилось. Хотя справедливости ради надо помнить, что ведь и во времена Шаламова этот контингент значительно «разбавлялся» осужденными за контрреволюционные (антисоветские) преступления (чаще всего необоснованно).
Другое дело, что гулаговский лагерь – это не следственный изолятор, и туда литературное «чтиво» не доходило. Администрация тех же лагерей была озабочена не досугом отбывавших наказание, а выполнением производственных планов (весьма жестких). Особенно заметно увеличение «читательской» публики в отношении нынешних «насельников» соответствующих «отделений» Федеральной службы исполнения наказаний (далее – ФСИН). Нравится это кому-либо или нет, но доля «культурного» (как в кавычках, так и без оных) и образованного контингента увеличивается и увеличивается. Во-первых, за счет пребывания там лиц, осужденных или привлекаемых к уголовной ответственности за экономические преступления, например, в сфере предпринимательства (опять-таки в равной степени попавших туда законно или незаконно). Во-вторых, за должностные преступления, например, за так называемые коррупционные преступления (с той же оговоркой насчет законности их уголовного преследования: в данном случае речь идет совсем не об этом). Разумеется, что остаются там и «воры» как носители воровских традиций, но роль последних, конечно, уже не та, что была когда-то в советские пенитенциарные времена, и работникам соответствующих учреждений это следует учитывать в своей повседневной работе. Последняя должна по закону носить воспитательный характер. Увы, это не всегда получается.
Опишем лишь одно событие, случившееся в Ярославской исправительной колонии всего лишь три года назад, т. е. в 2017 г. (согласимся, что почти «сегодня»!), и ставшее известным из наших СМИ («Российская газета», «Московский комсомолец», «Комсомольская правда»). У осужденного вышел конфликт с администрацией колонии после обыска в камере. Тот, увидев на полу личные письма, позволил себе нелицеприятные выражения в адрес сотрудников ФСИН и вскоре был уведен «на беседу» в комнату «воспитательной работы». Там его избили дубинками по подошвам ног и применили другие пыточные приемы. Появившееся об этом в Сети видео было снято регистратором, закрепленным на груди одного из сотрудников. «Беседовали» с осужденным, сменяя друг друга, до десятка работников колонии. После публикации видео (с пытками) некоторые сотрудники исправительной колонии задержаны, преданы суду и осуждены[10].
Как уже отмечалось, отсутствие интереса у некоторых писателей к проблеме преступления и наказания отчетливо и вполне сознательно проявилось с насаждением в советской литературе принципа социалистического реализма. Не преступность и преступника должен изображать писатель, а строительство коммунизма и его героев на пути к нему. Но связывать это лишь с подведением литературы под установленные стандарты было бы явным упрощением. Такое «пренебрежение» уголовно-правовой проблематикой было характерно даже для некоторых представителей «шестидесятников-семидесятников», вовсе не входящих в число обслуживателей существовавшей тогда Власти (например, как об этом будет рассказано в известнейшем романе А. Битова «Пушкинский дом»).
То же самое относится и к постсоветской литературе. Правда, в последнем случае оно требует определенных оговорок. В первое десятилетие постсоветской действительности (уже наступившего века) «пренебрежение» преступным сюжетом для того или другого писателя следует объяснить специфическими причинами. Эти годы были своеобразным «взрывом» преступности, показатели которой превзошли привычные о ней представления. Преступления любые (даже самые тяжкие) перестали поражать воображение. Они стали рядовым, обычным явлением, а переполненность «тюрем» привела к тому, что «тюремные» нравы и обычаи стали «достоянием» значительной части населения. И в этом смысле игнорирование преступного сюжета означало не стремление писателя закрыть глаза на это отвратительное явление, а лишь отсутствие у него интереса к такой тематике. Ну не интересует его личность, допустим, наемника-«киллера» и наркоприобретателя или торговца таким «зельем». И для писателей, обратившихся к художественному изображению указанных проблем, достаточно обоснованным видится появление стремления взглянуть на них с позиции невинно осужденных за преступления, которые они не совершали (а наше правосудие, как, впрочем, и любое другое, не смогло «зачеркнуть», т. е. искоренить данную проблему). В постсоветское время мы вернулись к свободе выбора писателем темы своего художественного произведения. И отсутствие у того же А. Битова интереса к проблеме преступления и наказания точно так же объяснимо, как отсутствие его у, например, уже упомянутого классика Гончарова.