banner banner banner
Второй пол
Второй пол
Оценить:
 Рейтинг: 0

Второй пол

Как половинки гранатового яблока – ланиты твои…
Два сосца твои – как двойни молодой серны…
Мед и молоко под языком твоим…

Андре Бретон обращается к этой вечной песне в «Звезде кануна»: «Со вторым криком Мелюзина оставит свои тяжелые бедра, и, хотя лоно ее уже вобрало в себя осеннюю жатву, стан ее устремлен вверх фейерверком, изящно изогнувшись, покорный воздуху, как ласточкины крылья; груди ее – словно горностаи, испуганные своим собственным криком, ослепленные ярким огнем, что разгорается в их глубинах и рвется со стоном наружу, силой любви размыкая уста. А руки ее подобны благоухающим, музыкальным ручьям…»[100 - Перевод Т. Балашовой. (Прим. ред.)]

Мужчина находит в женщине сияние звезд и мечтательность луны, солнечный свет и пещерный сумрак; и наоборот, цветы дикого кустарника, горделивая садовая роза – женщины. Деревни, леса, озера, моря и ланды полны нимф, дриад, сирен, ундин, фей. Ничто так глубоко не коренится в сердце мужчин, как этот анимизм. Море для моряка – опасная, коварная, непокорная женщина, которую он ласкает, стараясь ее укротить. Гордая, строптивая, девственная, злая гора – женщина для альпиниста, который, рискуя жизнью, хочет ею овладеть. Принято считать, что в таких сравнениях проявляется сексуальная сублимация, но скорее они выражают изначальное, как сам пол, родство женщины и природных стихий. Мужчина ждет от обладания женщиной не просто утоления инстинкта; она – главный объект, через который он покоряет Природу. Случается, что эту роль играют другие объекты. Иногда мужчина ищет песчаных берегов, бархатных ночей, аромата жимолости на теле юных мальчиков. Но плотское овладение землей может быть реализовано не только путем пенетрации. В романе «Неведомому Богу» Стейнбек рисует мужчину, выбравшего посредницей между собой и природой поросшую мхом скалу; Колетт в «Кошке» описывает молодого мужа, сосредоточившего свою любовь на любимице-кошке, потому что через это дикое и нежное животное он обретал власть над чувственным миром, которой не могло ему дать человеческое тело подруги. Другой может воплотиться в море или горе не хуже, чем в женщине; они оказывают мужчине то же пассивное и непредсказуемое сопротивление, позволяющее ему осуществить себя; они – отказ, который нужно побороть, добыча, которой нужно завладеть. Если море и гора – женщины, то лишь потому, что женщина для любовника – это море и гора[101 - Показательна фраза Самивеля, которую приводит Башляр («Земля и грезы Воли»): «Я постепенно перестал считать эти горы, разлегшиеся вокруг меня, и врагами, с которыми следует бороться, и самками, которых следует попирать ногами, и трофеями, которые следует завоевывать, – дабы предоставить самому себе и другим свидетельство моей собственной доблести» (перевод Б. М. Скуратова. – Прим. ред.). Соотношение гора – женщина устанавливается через общую идею «врага, с которым следует бороться», «трофея» и «свидетельства» доблести. Та же самая взаимосвязь прослеживается, например, в двух стихотворениях Сенгора:Обнаженная женщина, черная женщина!Спелый, туго налившийся плод, темный хмель черных вин, губы, одухотворяющие мои губы;Саванна в прозрачной дали, саванна, трепещущая от горячих ласк восточного ветра… (перевод Д. Самойлова. – Прим. ред.).И:О Конго, лежишь ты на ложе лесном, царица земель африканских покорных,И твой балдахин поднимают высоко фаллосы гордых утесов.«Женщина ты», – говорит мне моя голова, и язык говорит мой, и чрево, что женщина ты.].

Но не всякой женщине дано стать посредницей между мужчиной и миром; мужчине недостаточно обнаружить у партнерши половые органы, дополняющие его собственные. Нужно, чтобы она воплощала волшебный расцвет жизни и при этом прятала ее смущающие тайны. А потому от нее прежде всего требуется молодость и здоровье, ибо, сжимая в объятиях нечто живое, мужчина окажется во власти его чар, только если забудет, что любая жизнь несет в себе смерть. Он желает еще большего – чтобы возлюбленная была красива. Идеал женской красоты изменчив, но некоторые требования остаются постоянными; среди прочего, поскольку предназначение женщины в том, чтобы ею обладали, ее телу должны быть присущи свойства инертного и пассивного объекта. Мужская красота – это приспособленность тела к активным функциям, это сила, ловкость, гибкость, это явленная трансценденция, одушевляющая плоть, которая никогда не должна замыкаться на себе. Симметричный женский идеал встречается в таких обществах, как Спарта, фашистская Италия, нацистская Германия, – там, где женщина предназначена для государства, а не для индивида, где ее рассматривают исключительно как мать, совсем не оставляя места эротизму. Но когда женщина дана во владение мужчине как его имущество, он требует, чтобы ее плоть присутствовала в своей чистой фактичности. Ее тело воспринимается не как излучение данного субъекта, но как вещь, отяжелевшая в своей имманентности; тело это не должно отсылать к остальному миру, не должно быть обещанием чего-то иного, кроме самого себя: ему надлежит прекращать желание. В самой простодушной форме это требование выражено в готтентотском идеале широкозадой Венеры; ведь ягодицы – часть тела, где меньше всего нервных окончаний, где плоть предстает как бесцельная данность. Пристрастие восточных мужчин к толстым женщинам того же рода: им нравится абсурдная роскошь обильных жировых тканей, не одушевленных никаким проектом, не имеющих иного смысла, кроме того, что они есть[102 - «Готтентоты, у которых стеатопигия не так развита и встречается не так часто, как у бушменских женщин, считают такое сложение эстетичным и с самого детства массируют ягодицы своих дочерей, чтобы лучше их развить. Равным образом в различных регионах Африки встречается самый настоящий искусственный откорм женщин, два основных способа которого – неподвижность и обильное потребление соответствующих продуктов, в частности молока. Такой откорм до сих пор практикуется среди зажиточных арабов и евреев в городах Алжира, Туниса и Марокко» (Luquet. Journal de Psychologie, 1934. Les Vеnus des cavernes).]. Даже в цивилизациях с более тонкой чувствительностью, куда проникли понятия формы и гармонии, груди и ягодицы остаются излюбленными объектами по причине своего бескорыстного случайного расцвета. Нравы и мода часто усердно старались отрезать женское тело от его трансценденции: китаянка с перевязанными ногами едва может ходить, длинные накрашенные ногти голливудской звезды лишают ее рук, высокие каблуки, корсеты, фижмы, панье, кринолины призваны были не столько подчеркнуть линии женского тела, сколько сделать его еще более бессильным. Отягощенное жиром или же, наоборот, полупрозрачное, не способное ни на какие усилия, парализованное неудобной одеждой и правилами благопристойности, оно видится мужчине как его вещь. Косметика и украшения также служат окаменению тела и лица. Функция женского украшения очень сложна; у некоторых первобытных народов оно носит сакральный характер, но обычно его роль в том, чтобы окончательно превратить женщину в идола. Идола неоднозначного: мужчина хочет женщину плотскую, красота которой сродни красоте цветов и плодов, но одновременно она должна быть гладкой, твердой, вечной, как камень. Роль украшения в том, чтобы, с одной стороны, еще теснее связать женщину с природой, а с другой – вырвать ее оттуда, сообщить трепетной жизни застывшую необходимость искусственности. Примешивая к своему телу цветы, меха, драгоценные камни, раковины, перья, женщина становится растением, пантерой, бриллиантом, перламутром; она пользуется духами, чтобы источать аромат, как роза или лилия, но перья, шелк, жемчуг и духи служат и для того, чтобы скрыть животную грубость своей плоти, своего запаха. Она красит губы и щеки, чтобы придать им неподвижную твердость маски; она заключает свой взгляд в оковы косметического карандаша и туши для ресниц, и он становится лишь переливающимся украшением ее глаз; волосы, заплетенные в косы, завитые и уложенные, теряют свою волнующую растительную тайну. Природа присутствует в убранной женщине, но это уже природа-пленница, приведенная человеческой волей в соответствие с мужским желанием. Женщина тем желаннее, чем сильнее расцветает в ней природа и чем жестче она порабощена: идеальным эротическим объектом всегда была «вычурная» женщина. Вкус же к более естественной красоте часто бывает всего лишь благовидной формой той же вычурности. Реми де Гурмон желает, чтобы женщина ходила с распущенными волосами, свободными, как ручьи и луговые травы, – однако волнистую поверхность вод и колосьев можно ощутить, лишь лаская локоны какой-нибудь Вероники Лейк, а не косматую шевелюру, действительно предоставленную самой природе. Чем моложе и здоровее женщина, тем больше кажется, что ее новому лощеному телу суждена вечная свежесть, тем меньше она нуждается в искусственности; но от мужчины всегда следует скрывать телесную слабость добычи, которую он сжимает в объятиях, – грозящее ей увядание. Кроме того, мужчина боится ее возможной судьбы, мечтает, чтобы она оставалась неизменной, необходимой, а потому ищет в лице женщины, в ее стане и ногах точного воплощения идеи. У первобытных народов идея сводится к доведенному до совершенства народному типу: раса с толстыми губами и плоским носом ваяет толстогубую и плосконосую Венеру; позже к женщинам прилагают более сложные эстетические каноны. Но в любом случае, чем лучше согласуются с ними черты и пропорции женщины, тем больше она радует сердце мужчины, ибо она словно неподвластна любым превратностям природы. Таким образом, мы приходим к странному парадоксу: желая уловить в женщине природу – природу преображенную, – мужчина обрекает женщину на искусственность. Она не только «физис», но и в равной мере «антифизис», причем не только в цивилизованных странах, где делают электрический перманент, восковую эпиляцию и носят пояса из латекса, но и там, где живут негритянки с круглыми пластинами в губе, в Китае и повсюду на земле. Эту мистификацию разоблачил Свифт в знаменитой оде к Селии; он с отвращением описывает арсенал кокетки и с отвращением напоминает о животных функциях ее тела; в своем возмущении он вдвойне не прав, ибо мужчина хочет, чтобы женщина одновременно была зверем и растением и чтобы она скрывалась под рукотворной броней; он любит ее выходящей из морской пены и из дома моделей, обнаженной и одетой, обнаженной под одеждой, именно такой, какой привык видеть ее в человеческом мире. Горожанин ищет в женщине животное начало, но для молодого крестьянина на военной службе бордель воплощает в себе всю магию города. Женщина есть поле и пастбище, но одновременно – Вавилон.

Между тем в этом состоит первая ложь, первое предательство женщины – предательство самой жизни, которая, даже принимая самые притягательные формы, всегда несет в себе ферменты старения и смерти. Уже то, как мужчина использует женщину, разрушает самые драгоценные ее качества: под бременем материнства она утрачивает эротическую привлекательность; даже если она бездетна, ход времени искажает ее чары. Немощная, безобразная, старая женщина внушает ужас. О ней, как о растении, говорят, что она поблекла, увяла. Конечно, дряхлость пугает и в мужчине, но опыт нормального мужчины не позволяет ему воспринимать других мужчин как плоть; с этими автономными, чуждыми телами его связывает только абстрактная солидарность. Мужчина чувственно ощущает умирание плоти именно через тело женщины, ему предназначенное тело. «Прекрасная оружейница» Вийона смотрит на распад своего тела враждебными глазами мужчин. Старуха, уродина – это не только непривлекательные объекты; они вызывают ненависть, смешанную со страхом. В них снова проявляется пугающая ипостась матери, тогда как прелести супруги меркнут.

Но и сама супруга – опасная добыча. В выходящей из вод Венере, в свежей пене и золотистых колосьях притаилась Деметра; завладевая женщиной через извлекаемое из нее наслаждение, мужчина одновременно пробуждает в ней коварные силы плодородия; он проникает в тот же орган, что производит на свет детей. Именно поэтому во всех обществах множество табу оберегают мужчину от угрозы, таящейся в женском половом органе. Обратное утверждение неверно, женщине в мужчине ничего не грозит; его половой орган считается светским, профанным. Фаллос может обожествляться, но в его культе нет ничего ужасного, и женщина в повседневной жизни не нуждается в мистической защите от него; для нее он только благотворен. Примечательно, впрочем, что во многих обществах с материнским правом половая жизнь очень свободна, но только в детстве и в ранней юности женщины, когда коитус не связан с идеей деторождения. Малиновский с некоторым удивлением сообщает, что молодые люди, свободно занимающиеся любовью в «доме холостяков», охотно выставляют свои связи напоказ; дело в том, что незамужняя девушка считается неспособной родить и половой акт воспринимается как мирное мирское удовольствие. Напротив, как только она выходит замуж, супруг на людях ничем не должен выдавать свою привязанность к ней, не должен к ней прикасаться, а любой намек на их интимную близость становится святотатством: ибо теперь она причастна грозной материнской сущности и половой акт становится сакральным. Отныне он окружен запретами и предосторожностями. Коитус запрещен во время пахоты, сева, посадки растений: причина в данном случае в том, что оплодотворяющие силы, необходимые для обильного урожая, а значит, для блага сообщества, не следует тратить на межличностные отношения; их экономия обусловлена почтением к силам, связанным с плодородием. Но в большинстве случаев воздержание оберегает мужскую силу супруга; оно требуется, когда мужчина отправляется ловить рыбу, охотиться, а главное, когда он собирается на войну; в союзе с женщиной мужское начало слабеет, а потому всякий раз, когда мужчине требуются все его силы, ему следует избегать женщины. Некоторые задавались вопросом, обусловлен ли ужас мужчины перед женщиной его ужасом перед проявлениями пола вообще или наоборот. Мы видим, что, например, в Книге Левит ночная поллюция рассматривается как нечистота, хотя женщина здесь ни при чем. А в наших современных обществах опасной и греховной считается мастурбация: многие мальчики и юноши предаются этому занятию, испытывая страшную тревогу и тоску. Удовольствие, получаемое в одиночку, становится пороком благодаря вмешательству общества и особенно родителей, но у многих мальчиков их первые эякуляции вызывают внезапный испуг: любое истечение собственной субстанции, будь то кровь или сперма, кажется им тревожным; из них вытекает жизнь, их мана. Тем не менее, даже если в субъективном эротическом опыте мужчины женщина может отсутствовать, объективно она все равно присутствует в его сексуальной жизни: как говорил Платон в мифе об андрогинах, мужской организм предполагает организм женский. Открыв для себя свой пол, мужчина открывает женщину, даже если она не дана ему ни во плоти, ни в изображении; и наоборот, женщина страшна тем, что воплощает в себе сексуальность. Имманентный и трансцендентный аспекты жизненного опыта всегда неразделимы: все, чего я боюсь или желаю, – всегда одна из ипостасей моего собственного существования, но все, что случается со мной, приходит из того, что мною не является. «Не-я» заложено в ночных поллюциях, в эрекции, если и не в отчетливом женском облике, то, во всяком случае, в виде Природы и Жизни: человек чувствует себя во власти чуждой ему магии. Тем самым двойственность его чувств к женщине сказывается и в его отношении к собственному полу: он им гордится, он смеется над ним и стыдится его. Маленький мальчик заносчиво сравнивает свой пенис с пенисами товарищей; первая эрекция вселяет в него одновременно гордость и страх. Мужчина хочет, чтобы его член считали символом трансценденции и мощи; он кичится им и как морщинистым мускулом, и как магическим даром: это свобода, обильная всей случайностью данности, данность, в которой заключена свобода воли; эта противоречивость члена приводит мужчину в восторг, но он подозревает заложенный в нем обман; этот орган, посредством которого он собирается утверждать себя, его не слушается; он полон неутоленных желаний, неожиданно напрягается, иногда облегчается во сне, то есть являет собой подозрительную и прихотливую жизненную силу. Мужчина утверждает, что Дух в нем торжествует над Жизнью, активность над пассивностью; его сознание держит природу на расстоянии, его воля видоизменяет ее, но он вновь обнаруживает в себе жизнь, природу и пассивность в обличье полового члена. «Половые органы являются настоящим фокусом воли и, следовательно, противоположным полюсом мозга», – пишет Шопенгауэр[103 - Перевод Ю. И. Айхенвальда под редакцией Ю. Н. Попова. (Прим. ред.)]. То, что он называет волей, – это привязанность к жизни, которая есть страдание и смерть, тогда как мозг – это мысль, создающая представление о жизни, а значит, отделяющаяся от нее: половой стыд, полагает он, – это стыд перед глупым упрямством нашей плоти. Даже если не разделять присущего его теориям пессимизма, нельзя не признать, что он прав, усматривая в оппозиции «половой член – мозг» выражение мужской двойственности. В качестве субъекта он полагает мир и, оставаясь вне полагаемого универсума, становится его властелином; если же он осознает себя как плоть, как пол, он больше не является автономным сознанием, транспарентной свободой: он включается в мир как ограниченный, преходящий объект. Конечно, акт зачатия преодолевает границы тела – но одновременно он их устанавливает. Отец всех детей, пенис симметричен матери-матке; мужчина, который сам вышел из зародыша, вскормленного в материнском чреве, несет в себе новые зародыши, и через это дающее жизнь семя отрицается его собственная жизнь. «Жизнь детей неминуемо заключает в себе смерть родителей», – пишет Гегель. Эякуляция – это обетование смерти, она утверждает примат вида над особью; наличие полового члена и его активность отрицают горделивую исключительность субъекта. Именно это опровержение духа жизнью делает половой член чем-то скандальным. Мужчина превозносит фаллос постольку, поскольку видит в нем трансценденцию и деятельность, способ овладения другим, но он стыдится его, когда видит в нем лишь пассивную плоть, превращающую его в игрушку темных сил Жизни. Стыд этот часто маскируется под иронию. Чужой член легко вызывает смех; эрекция часто кажется смешной, оттого что имитирует обдуманное действие, тогда как на самом деле претерпевается пассивно; одно упоминание о гениталиях возбуждает веселье. Малиновский рассказывает, что дикарям, среди которых он жил, достаточно было назвать «эти стыдные места», чтобы вызвать неудержимый смех; многие так называемые галльские или сальные шутки – не более чем эта зачаточная игра слов. У некоторых первобытных народов женщины в период прополки садов имеют право грубо изнасиловать любого чужака, который забредет в их деревню; они набрасываются на него все вместе и часто доводят до полусмерти, а мужчины племени смеются над этим подвигом; акт насилия закрепляет представление о жертве как о пассивной и зависимой плоти; мужчиной овладевают женщины, а через них – и их мужья, тогда как в нормальном коитусе мужчина хочет утвердить себя как собственник.

Но именно тогда ему предстоит с наибольшей очевидностью пережить на опыте двусмысленность своего плотского состояния. Он с гордостью принимает свой пол как средство присвоения Другого; но эта мечта об обладании всегда кончается крахом. В подлинном обладании Другой уничтожается как таковой, потребляется, разрушается – только султан из «Тысячи и одной ночи» властен обезглавливать любовниц, едва утренняя заря поднимет их из его постели; женщина переживает объятия мужчины и тем самым ускользает от него; стоит ему разжать руки, и добыча снова становится ему чужой; она опять новая, нетронутая, готовая столь же мимолетно отдаться новому любовнику. Мечта мужчины – «пометить» женщину, чтобы она всегда принадлежала ему; но даже самый большой спесивец знает, что ему не останется ничего, кроме воспоминаний, и что самые жгучие образы холодны, если утрачено ощущение. Этот крах разоблачается во множестве книг. Они направлены против женщины, которую называют ветреницей и изменницей, потому что ее тело предназначено для мужчины вообще, а не для отдельного мужчины. Но ее измена еще более коварна: ведь она сама превращает любовника в добычу. Только тело может соприкоснуться с другим телом; чтобы подчинить себе желанную плоть, мужчине самому надо стать плотью; Ева дана Адаму, чтобы он реализовал в ней свою трансцендентность, а она увлекает его во мрак имманентности; ту оболочку тьмы, что соткана матерью для сына и откуда он так хочет вырваться, воссоздает из непроницаемой глины любовница в момент головокружительного наслаждения. Он хотел обладать – а обладают им самим. Запах, испарина, усталость, скука: столько всего написано об унылой страсти сознания, ставшего плотью. Желание, часто таящее в себе отвращение, оборачивается отвращением, когда оно утолено. «Каждое животное после совокупления печально». «Плоть печальна». А между тем мужчина даже не нашел в объятиях любовницы окончательного успокоения. Вскоре в нем снова пробуждается желание; и часто это желание не женщины вообще, но именно этой женщины. Тогда она обретает особенно тревожную власть. Ибо мужчина видит в сексуальной потребности своего тела обычную потребность, наподобие голода и жажды, не направленную на какой-либо отдельный объект: значит, узы, связывающие его с определенным женским телом, – это работа Другого. Это узы таинственные, как нечистое и плодовитое чрево, куда уходит корнями его жизнь, нечто вроде пассивной силы, то есть узы магические. Избитая лексика романов-фельетонов, где женщина описана как волшебница, обольстительница, зачаровывающая и околдовывающая мужчину, отражает самый древний, самый всеобщий миф. Женщина предназначена для магии. Магия, говорил Ален, – это дух, блуждающий среди вещей; действие можно назвать магическим, когда его никто не производит, оно само возникает из пассивности; мужчины же всегда смотрели на женщину именно как на имманентную данность; она порождает хлеба, плоды и детей, но это не акт ее воли; она не субъект, не трансценденция, не творящая сила, но объект, источающий флюиды. В обществах, где мужчина поклоняется подобным таинствам, женщина в силу этих свойств становится частью культа и почитается как жрица, но, когда мужчина борется за торжество общества над природой, разума над жизнью, воли над инертной данностью, женщина воспринимается как ведьма. Как известно, разница между священнослужителем и волшебником состоит в том, что первый повелевает силами, которые он покорил в согласии с богами и законами на благо общины и во имя всех ее членов; второй же действует в стороне от общества, вопреки богам и законам, подчиняясь собственным страстям. Женщина же не полностью интегрирована в мир мужчин; она противостоит им как Другой; естественно, что она использует дарованные ей силы не для того, чтобы распространить на мужское сообщество и на будущее власть трансценденции, но – будучи отдельной, противостоящей – чтобы вовлечь мужчин в одиночество отдельности, во тьму имманентности. Она – сирена, из-за пения которой моряки устремлялись на рифы; она – Цирцея, превращавшая любовников в животных, ундина, влекущая рыбака на дно пруда. Плененный ее чарами мужчина больше не имеет ни воли, ни проекта, ни будущего; он уже не гражданин, а плоть – невольница своих желаний, он вычеркнут из сообщества, замкнут в сиюминутном, пассивно колеблется между мукой и удовольствием; порочная волшебница выставляет страсть против долга, настоящий момент – против времени как целого, она держит путника вдали от родного очага, наливает напиток забвения. Стремясь завладеть Другим, мужчина должен оставаться собой, но, пережив крах невозможного обладания, он пытается стать тем самым Другим, с которым ему не удается воссоединиться; тогда он отчуждается, теряется, пьет зелье, делающее его чужим самому себе, погружается в текучие смертные воды. Мать, дав сыну жизнь, обрекает его на смерть; любовница склоняет возлюбленного отречься от жизни и отдаться высшему сну. Эта связь любви и Смерти была патетически воспета в легенде о Тристане, но есть в ней более изначальная истина. Рожденный от плоти, мужчина в любви осуществляет себя как плоть, а удел плоти – могила. Тем самым подтверждается союз Женщины и Смерти; великая жница есть изнанка образа плодородия, благодаря которому растут колосья. Но она предстает и жуткой невестой, чья обманчивая нежная плоть таит в себе скелет[104 - Например, в балете Превера «Свидание» и в балете Кокто «Юноша и Смерть» Смерть представлена в облике юной возлюбленной.].

Итак, в женщине, будь то любовница или мать, мужчина лелеет и ненавидит прежде всего застывший образ собственной животной судьбы, жизнь, необходимую для его существования, но обрекающую его на конечность и смерть. В день, когда человек появляется на свет, он начинает умирать: эту истину воплощает Мать. Зачиная, он утверждает примат вида над самим собой – именно это он постигает в объятиях супруги; в смятении и удовольствии он, еще не успев зачать, забывает свое особое «я». Пусть он и пытается отделять мать от супруги, и в той и в другой он находит один и тот же очевидный факт: собственную телесность. Он одновременно и стремится осуществить себя как плоть – почитает мать, желает любовницу, – и восстает против них с отвращением и страхом.

Есть один весьма примечательный текст, где мы найдем синтез почти всех этих мифов: то место в «Курдской ночи» Жан-Ришара Блока, где описаны объятия юного Саада с женщиной много старше его, но еще красивой, во время разграбления города:

«Ночь стирала контуры предметов и ощущений. И уже не женщину прижимал он к своей груди. Он наконец приближался к цели нескончаемого путешествия, длившегося с Сотворения мира. Он понемногу растворился в необъятности, колыхавшейся вокруг него, бескрайней и безликой. Все женщины слились воедино в гигантской, неприступной стране, унылой, как желание, жгучей, как лето… […] Между тем он с робким восхищением узнавал сокрытое в женщине могущество, длинные, обтянутые атласом бедра, колени, подобные двум холмам из слоновой кости. Проводя рукой по гладкой оси спины от ягодиц до плеч, он словно двигался по тому своду, на котором зиждется мир. Но его неотступно манил живот, упругий и нежный океан, где рождается и куда возвращается любая жизнь, убежище из убежищ, со своими приливами и отливами, горизонтами, безбрежными просторами.

И тогда им овладело яростное желание пронзить эту сладостную оболочку, добраться наконец до самого истока ее прелестей. Они сплелись в одновременном порыве. Женщина теперь существовала лишь затем, чтобы разверзнуться, как земля, открыть ему свои внутренности, насытиться влагой возлюбленного. Восторг обернулся убийством. Их слияние напоминало удар кинжала.

[…] Он, отдельный, отделенный, отсеченный мужчина, вот-вот выплеснется из собственной сущности, вырвется из своей плотской темницы и вольется материей и душой во всеобщую материю. Ему уготовано высшее, никогда доселе не испытанное счастье преодолеть границы тварного, сплавить в едином восторге субъект и объект, вопрос и ответ, отсечь у бытия все, что не есть бытие, и достичь в последнем содрогании царства недостижимого.

[…] Каждое новое движение смычка извлекало из вибрировавшего в его власти драгоценного инструмента все более и более высокие ноты. Вдруг последний спазм оторвал Саада от зенита и низверг на землю, в грязь».

Когда желание женщины остается неутоленным, она сжимает любовника бедрами, и он чувствует, как помимо его воли в нем снова растет желание: тогда она представляется ему враждебной силой, отнимающей у него мужество, и, снова обладая ею, он так глубоко впивается зубами ей в горло, что убивает ее. Так замыкается цикл, сложными, витиеватыми путями ведущий от матери к любовнице и к смерти.

В этой ситуации мужчина может вести себя по-разному в зависимости от того, какой аспект плотской драмы для него важнее. Если он не имеет понятия об уникальности жизни, если его не волнует свой особый удел, если он не страшится смерти, то с радостью примет свою животную природу. У мусульман женщина низведена до ничтожного состояния в силу феодальной структуры общества, не допускающего вмешательства государства в дела семьи, и в силу религии, которая, выражая воинственный идеал этой цивилизации, прямо предназначила мужчину Смерти и лишила женщину какой бы то ни было магии: чего может бояться на земле тот, кто в любую секунду готов окунуться в сладострастные оргии магометанского рая? Мужчина, таким образом, может спокойно наслаждаться женщиной, ему не нужно защищаться от себя самого и от нее. Сказки «Тысячи и одной ночи» рассматривают ее как источник приторных наслаждений, вроде фруктов, варенья, сытных пирожных и благовоний. Сегодня подобная благостная чувственность встречается у многих средиземноморских народов; мужчина юга, щедро одаренный мгновением, не претендующий на бессмертие, воспринимающий Природу в ее благотворном аспекте, через сияние неба и моря, будет со смаком любить женщин; по традиции он вполне презирает их и не считает за людей: для него нет большой разницы между удовольствием от женского тела и удовольствием от песка или воды; ни женщины, ни он сам не вызывают у него ужаса перед плотью. Витторини в «Сицилийских беседах» со спокойным восхищением рассказывает, как в семилетнем возрасте впервые увидел обнаженное женское тело. Греческий и римский рационализм дает обоснование этому стихийному отношению. Оптимистическая философия греков преодолела пифагорейское манихейство; низший подчинен высшему и как таковой полезен ему: в этих гармоничных идеологиях нет никакой враждебности по отношению к плоти. Индивид, обращенный к небосводу Идей или к Городу и Государству, воспринимающий себя как ???? (Ум) или как гражданина, полагает, что преодолел свое животное состояние: предается ли он чувственным наслаждениям или живет как аскет, женщина, прочно интегрированная в мужское общество, имеет лишь второстепенное значение. Разумеется, торжество рационализма никогда не было полным и эротический опыт в этих цивилизациях сохраняет свой двойственный характер: свидетельство тому – обряды, мифология, литература. Но притягательные и опасные стороны женственности предстают здесь в смягченном виде. Вновь наделило женщину ужасающим величием христианство; страх перед другим полом – одна из форм, какую принимает для мужчины разорванность несчастного сознания. Христианин отделен от себя; он распадается на тело и душу, на жизнь и дух: первородный грех делает тело врагом души; все плотские привязанности предстают дурными[105 - Вплоть до конца XII века все теологи – кроме святого Ансельма Кентерберийского, – в соответствии с учением святого Августина, считают, что первородный грех содержится в самом законе размножения рода человеческого. «Похоть есть порок… чрез нее плоть человеческая, которая рождается, есть плоть греха», – пишет святой Августин. И у святого Фомы Аквинского: «Поскольку со времен первородного греха соединению полов сопутствует похоть, грех сообщается и плоду».]. Человек может быть спасен только благодаря искуплению Христа и обращения к Царствию Небесному, но изначально он всего лишь гниль; рождением своим он обречен не только на смерть, но и на проклятие; лишь силой Божественной благодати ему может открыться небо, но на всех превратностях его природного существования лежит печать проклятия. Зло есть абсолютная реальность, а плоть есть грех. И разумеется, поскольку женщина по-прежнему остается Другим, никто не считает, что мужчина и женщина – плоть друг для друга: плоть, которая для христианина есть враждебный Другой, отождествляется с женщиной. В ней воплощены искушения земли, пола, демона. Все Отцы Церкви подчеркивают, что именно она склонила Адама к греху. Приведем снова слова Тертуллиана о женщине: «Ты была, так сказать, дверью для диавола, ты соблазнила того, на кого диавол не смел напасть… наконец, исправление вины твоей стоило жизни самому Сыну Божию; и после всего сего ты мечтаешь, ты смеешь украшать всячески ту кожу, которая дана была тебе единственно для прикрытия стыда»[106 - Перевод Е. Карнеева. (Прим. ред.)]. Вся христианская литература стремится обострить чувство отвращения, которое мужчина может испытывать по отношению к женщине. Тертуллиан определяет ее как «Templum aedificatum super cloacam» («Храм, возведенный над клоакой»). Святой Августин с ужасом подчеркивает соседство половых и экскреторных органов: «Inter fCces et urinam nascimur» («Мы рождаемся между задним проходом и мочевым пузырем»). Отвращение христианства к женскому телу столь велико, что оно соглашается обречь своего Бога на позорную смерть, но избавляет Его от скверны рождения: Эфесский собор Восточной церкви и Латеранский собор на западе утверждают догмат девственного рождения Христа. Первые Отцы Церкви – Ориген, Тертуллиан, Иероним – полагали, что Мария рожала в крови и нечистотах, как все прочие женщины; однако верх одержало мнение святого Амвросия и святого Августина. Чрево Богоматери осталось закрытым. Начиная со Средних веков сам факт наличия у женщины тела считался позорным. Это отвращение надолго парализовало даже науку. Линней в трактате о природе обходит стороной анализ «омерзительных» женских половых органов. Французский врач Дю Лоран возмущенно задается вопросом, как «столь божественное животное, исполненное разума и способности суждения, какое именуют человеком, может испытывать влечение к непристойным частям женщины, испачканным выделениями и постыдно расположенным в самом низу туловища». Сегодня на христианские представления накладываются многие другие влияния; и само христианство многолико; но, например, в пуританском мире ненависть к плоти сохраняется; она выражена, в частности, в романе Фолкнера «Свет в августе»; первое приобщение героя к сексуальному опыту вызывает у него тяжелейшую травму. В литературе вообще часто изображается молодой человек, потрясенный до рвоты первым половым актом; и хоть на самом деле подобная реакция встречается очень редко, описывают ее так часто отнюдь не случайно. Так, в англосаксонских странах, проникнутых пуританским духом, большинству подростков и многим мужчинам женщина внушает более или менее откровенный ужас. Во Франции этот ужас тоже довольно силен. Мишель Лейрис пишет в «Возрасте мужчины»: «Обычно я склонен видеть в женском органе нечто грязное или подобие раны, оттого не менее манящей, но опасной самой по себе, как все кровавое, слизистое, зараженное». Страхи эти отражаются в представлении о венерической болезни; не женщина пугает тем, что может передать болезнь, а болезни представляются омерзительными оттого, что идут от женщины: мне рассказывали о молодых людях, воображавших, будто гонорею вызывают слишком частые половые сношения. Охотно верят также, что в результате коитуса мужчина теряет мускульную силу и ясность ума, что у него расходуется фосфор и притупляется чувствительность. Правда, те же опасности влечет за собой и онанизм; причем общество, в силу моральных причин, считает его даже более вредным, чем нормальные половые сношения. Законный брак и воля к деторождению защищают от любой порчи, какую несет в себе эротика. Но, как я уже говорила, любой половой акт предполагает Другого, и, как правило, этот другой – женщина. Именно перед ней мужчина наиболее отчетливо ощущает пассивность собственной плоти. Женщина – это вампир, она пожирает и высасывает; ее прожорливый половой орган кормится органом мужчины. Некоторые психоаналитики пытались подвести научную базу под эти выдумки: все удовольствие, получаемое женщиной от коитуса, якобы происходит оттого, что она символически оскопляет мужчину и присваивает себе его член. Но кажется, в психоанализе нуждаются сами эти теории, а врачи, которые их придумали, перенесли в них страхи своих предков[107 - Мы уже показали, что миф о самке богомола не имеет никакой биологической основы.].

Все эти страхи проистекают из того, что в Другом, несмотря на любое его присвоение, сохраняется инаковость. В патриархальных обществах женщина сохранила многие тревожные свойства, которыми ее наделяли в обществах первобытных. А поэтому ее никогда не оставляют на волю Природы, ее окружают табу, очищают обрядами, помещают под контроль священнослужителей; мужчину учат избегать ее природной наготы, приступать к ней только через церемонии и таинства, отрывающие ее от земли, от плоти и превращающие в человеческое существо: тогда присущая ей магия отводится в сторону, словно молния после изобретения громоотвода и электростанций. Появляется даже возможность использовать ее в интересах сообщества: здесь мы наблюдаем еще одну фазу того колебательного движения, каким определяется отношение мужчины к своей самке. Он любит ее постольку, поскольку она принадлежит ему, и боится ее постольку, поскольку она остается Другим; но именно в качестве ужасного Другого он хочет сделать ее еще в большей степени своею: это и приведет к тому, что он признает за ней человеческое достоинство и станет относиться к ней как к себе подобной.

Патриархальная семья в значительной мере одомашнила женскую магию. Женщина позволяет обществу вбирать в себя космические силы. Дюмезиль в своем труде «Митра-Варуна» указывает, что в Индии, как и в Риме, у мужчины есть два способа утвердить свою власть: в образах Варуны и Ромула, в гандхарвах и луперках он – агрессия, похищение, беспорядок, hybris; в этом случае женщина предстает существом, которое надо захватить, взять силой; похищенные сабинянки оказываются бесплодными, и их стегают ремнями из козлиной кожи, искупая насилием избыток насилия. Но Митра, Нума, брахманы и фламины, наоборот, обеспечивают порядок и разумное равновесие в обществе: тогда жена связана с мужем сложными обрядами бракосочетания и, сотрудничая с ним, обеспечивает ему господство над всеми женскими силами природы; в Риме, если у фламина Юпитера умирает жена, он слагает с себя полномочия. Равным образом в Египте Исида, утратив всемогущество богини-матери, все же остается великодушной, улыбчивой, доброжелательной и мудрой, блистательной супругой Осириса. Но когда женщина предстает союзницей мужчины, его дополнением, его половиной, она неизбежно наделяется сознанием, душой; он не смог бы находиться в такой тесной зависимости от существа, не причастного человеческой сущности. Как мы видели, законы Ману обещали законной супруге такой же рай, как и ее мужу. Чем больше мужчина индивидуализируется и отстаивает свою индивидуальность, тем больше он склонен признать в своей подруге личность и свободу. Восточный человек, не заботящийся о собственной судьбе, довольствуется самкой, она для него – объект наслаждения; мечта же западного человека, поднявшегося до осознания своей исключительности, – быть признанным чужой, покорной ему свободой. Грек ищет себе подобного и не находит его в затворнице гинекея, а потому обращает свою любовь на партнеров мужского пола, в чьем теле, как и в его собственном, живет сознание и свобода, или же дарует ее гетерам, чья независимость, культура и ум делают их почти равными мужчине. Но когда позволяют обстоятельства, именно супруга может лучше всех удовлетворить требования мужчины. Римский гражданин видит в матроне личность – в лице Корнелии и Аррии он обладает своим двойником. Парадоксальным образом именно христианство в определенном плане провозгласит равенство мужчины и женщины. В женщине оно ненавидит плоть; если она отречется от себя как от плоти, то станет таким же, как мужчина, Божьим творением, искупленным Спасителем; и вот она уже вместе с мужчинами среди душ, которым уготованы небесные радости. Мужчины и женщины – слуги Господни, почти столь же бесполые, как ангелы, вместе с помощью благодати отвергающие земные искушения. Если женщина согласится отречься от своей животной природы, она, именно потому, что служила воплощением греха, станет самым радужным воплощением торжества избранных, победивших грех[108 - Отсюда то особое место, какое отводится женщине, например, в творчестве Клоделя.]. Конечно, Божественный Спаситель, орудие искупления людей, – мужчина, но человечество должно и само позаботиться о своем спасении, и оно будет призвано выразить свою смиренную добрую волю в самом униженном, самом порочном своем обличье. Христос – Бог, но над всеми людьми царит женщина – Дева Мария. Однако только секты, развивающиеся на обочине общества, воскрешают в женщине древние привилегии великих богинь. Церковь выражает интересы и служит патриархальной цивилизации, где женщине надлежит быть придатком мужчины. Лишь сделавшись его покорной служанкой, она станет одновременно и благословенной святой. Так в недрах Средневековья складывается наиболее законченный образ женщины, благоволящей мужчинам: лик Матери Христа окружается нимбом. Она – образ, обратный грешнице Еве; она попирает ногой змия; она – посредница в спасении, как Ева была посредницей в проклятии.

Женщина страшила прежде всего как мать; преобразить и покорить ее следует именно в материнстве. Девственность Марии имеет прежде всего негативную ценность: та, через которую пришло искупление плоти, сама бесплотна; никто к ней не прикасался, никто ею не обладал. У азиатской Великой матери тоже, по преданию, не было супруга: она одна породила мир и царствовала над ним; она могла быть похотливой, если вздумается, но обязанности супруги не умаляли ее величия как матери. То есть Мария не знала скверны, которую несет половая жизнь. Она сродни воительнице Минерве, она – башня из слоновой кости, крепость, неприступная твердыня. Античные жрицы, как и большинство христианских святых, тоже были девственницами: женщина, посвященная добру, должна быть посвящена ему во всем великолепии своих нетронутых сил; она должна сохранять во всей необузданной целостности свое женское начало. В Марии отказываются видеть супругу, дабы славить в ней единственно женщину-мать. Но славить ее будут, только если она соглашается на уготованную ей подчиненную роль. «Я служанка Господня». Впервые в истории человечества мать преклоняет колена перед сыном; она по своей воле признает его превосходство. В культе Марии воплощена высшая мужская победа; он – реабилитация женщины через ее окончательное поражение. Иштар, Астарта, Кибела были жестоки, капризны и похотливы; они были могущественны; они равно даровали смерть и жизнь и, порождая мужчин, превращали их в рабов. Поскольку в христианстве жизнь и смерть зависят только от Бога, человек, выйдя из материнского чрева, навсегда покидает его, а земле достанутся только его кости; судьба его души решается в сферах, где нет места материнской власти; таинство крещения делает смешными церемонии сожжения или потопления плаценты. На земле больше нет места магии: единственный царь – Бог. Изначально природа дурна, но она бессильна перед лицом благодати. Материнство как природное явление не дает никакой власти. Женщине, если она хочет преодолеть в себе клеймо первородного греха, остается лишь склониться перед Богом, чья воля делает ее рабыней мужчины. И через эту покорность она может сыграть новую роль в мужской мифологии. Она была побеждена и низвергнута, пока хотела господствовать, пока не отреклась открыто от своих притязаний; но ее могут почитать как женщину-вассала. Она сохраняет все свои первоначальные атрибуты, но они меняют знак; из пагубных они становятся благотворными, черная магия оборачивается белой магией. Став служанкой, женщина имеет право на самые пышные почести.

И поскольку покорена она была в качестве матери, и любить и почитать ее будут прежде всего как мать. Из двух древних ликов материнства нынешний мужчина признает только один, улыбающийся. Ограниченный во времени и пространстве, имеющий лишь одно тело и одну конечную жизнь, мужчина есть всего лишь индивид в недрах чуждых ему Природы и Истории. Женщина, ограниченная, как и он, подобная ему, ибо и в ней живет дух, принадлежит Природе, через нее течет нескончаемый поток жизни, а значит, она предстает посредницей между индивидом и космосом. Когда фигура матери сделалась утешительной и святой, мужчина, разумеется, обратился к ней с любовью. Затерянный в природе, он стремится спастись от нее, но, отделившись, жаждет вновь с нею соединиться. Мать, прочно утвердившаяся в семье, в обществе в согласии с законами и нравами, есть воплощение самого Добра: природа, которой она причастна, тоже становится доброй; она больше не враждебна духу; если и остается в ней тайна, то тайна с улыбкой на устах, как у мадонн Леонардо да Винчи. Мужчина не хочет быть женщиной, но мечтает вобрать в себя все сущее, а значит, и женщину, которой он не является: через поклонение своей матери он пытается присвоить себе ее, чуждые ему, богатства. Признать себя сыном своей матери – значит признать мать в самом себе, вобрать в себя женское начало как связь с землей, с жизнью, с прошлым. Именно за этим приезжает к матери герой «Сицилийских бесед» Витторини: за родной землей, ее запахами и плодами, за своим детством, за памятью о предках, традициями, корнями, от которых оторвало его индивидуальное существование. Именно эта укорененность возбуждает в мужчине гордость преодоления: он с удовольствием любуется собой, вырываясь из материнских объятий и отправляясь навстречу приключениям, будущему, войне; отъезд был бы куда менее трогательным, если бы никто не пытался его удержать, – тогда он выглядел бы случайностью, а не победой, завоеванной дорогой ценой. И еще ему нравится сознавать, что эти объятия всегда готовы принять его снова. После напряжения действия герой любит вновь вкусить подле матери покой имманентности: мать – это убежище, сон; ощущая ласковые прикосновения ее рук, он вновь погружается в лоно природы, отдается великому потоку жизни так же спокойно, как в матке, как в могиле. Если, по традиции, он умирает, призывая мать, то потому, что под материнским взором сама смерть оказывается одомашненной, симметричной рождению, неразрывно связанной со всей плотской жизнью. Мать по-прежнему соотносится со смертью, как в античном мифе о парках; ей надлежит хоронить мертвых и оплакивать их. Но роль ее заключается именно в том, чтобы сделать смерть составной частью жизни, общества, блага. Тем самым систематически поощряется культ «героических матерей»: если общество добивается, чтобы матери отдавали своих сыновей на смерть, оно полагает, что имеет право их убивать. Мать обладает таким влиянием на своих сыновей, что обществу выгодно присвоить ее: поэтому мать всячески окружают знаками внимания, наделяют всевозможными добродетелями, создают вокруг нее религию, уклониться от которой нельзя под страхом святотатства и богохульства; из нее делают хранительницу морали; служа мужчине, служа властям, она ласково поведет детей по проторенным путям. Чем более оптимистически настроено сообщество, тем легче оно признает над собой эту нежную власть, тем сильнее преобразится в нем мать. Американская «Mom» стала тем идолом, что описывает Филип Уайли в «Поколении гадюк», потому что официальная американская идеология – это самый упрямый оптимизм. Прославлять мать – значит принимать рождение, жизнь и смерть в их животной и одновременно социальной форме, значит провозглашать гармонию природы и общества. Огюст Конт делает женщину божеством будущего человечества, потому что мечтает об осуществлении этого синтеза. Но по той же самой причине все бунтовщики ополчаются на фигуру матери; попирая ее, они отрицают ту данность, которую им стремятся навязать через хранительницу нравов и законов[109 - Здесь следовало бы привести целиком стихотворение Мишеля Лейриса «Мать». Вот несколько характерных отрывков:«Мать, в черном, в сиреневом, в лиловом, – воровка ночей, – ведьма, чьим тайным мастерством вы являетесь на свет, та, что качает вас, балует и в гроб кладет, если не суждено доверить заботе ваших рук последнюю игрушку – погребенье ее сморщенного тела. <…>Мать – слепая статуя, рок, высящийся на неоскверненном алтаре, – природа, ласкающая вас, и опьяняющий вас ветер, и мир, что целиком вас проникает и возносит к небесам (поднимая на бесчисленных витках спирали), и предает вас тленью. <…>Мать – юна или стара она, красива или безобразна, милосердна или упряма – карикатура, ревнивое чудовище-жена, свергнутый Прототип, – если и в самом деле Идея (увядшая пифия, восседающая на треножнике суровой заглавной буквы), есть лишь пародия на легкие, живые, искрящиеся мысли. <…>Мать – округло или сухо ее бедро, упруга или дрябла грудь – закат неотвратимый, что ждет любую женщину с рожденья, постепенное крошенье сияющей скалы под натиском менструальной волны, долгое погребенье – в песках престарелой пустыни – пышного каравана, везущего груз красоты.Мать – ангел смерти выжидающей, и объемлющего все мирозданья, и любви, волнами времени вынесенной на берег, – раковина безумных очертаний (верный признак яда), что кинуть надо в глубокий водоем, та, что порождает круги для вод забытых.Мать – лужа мрачная, что траур носит вечно по всем и по нам самим, – смрадные пары, что всеми цветами радуги сияют и издыхают, раздувая пузырями ее огромную звериную тень (о стыд плоти и молока), жесткую завесу, что не родившаяся еще молния должна раздрать надвое. <…>Придет ли когда на ум одной из этих невинных шлюх идти босыми ногами сквозь века вымаливать прощенье за преступленье нас на свет родить».].

Ореол почтения над головой матери, окружающие ее запреты вытесняют враждебное отвращение, непроизвольно примешивающееся к той плотской нежности, какую она внушает. И все же подспудно ужас перед материнством сохраняется. В частности, интересно отметить, что во Франции со времен Средневековья сформировался один вспомогательный миф, позволяющий свободно выразить чувство омерзения, – миф о теще и мачехе. От фаблио до водевилей мужчина, издеваясь над матерью своей супруги, не охраняемой никакими табу, попирает материнство как таковое. Ему ненавистна мысль, что любимую женщину когда-то рожали: теща – наглядный образ дряхлости, на которую она обрекла свою дочь, дав ей жизнь; ее тучность и морщины предвещают тучность и морщины, которые суждены новобрачной, служат прообразом ее печального будущего; рядом с матерью она выглядит уже не как индивид, а как момент в жизни рода; она уже не желанная добыча, не милая подруга, потому что ее неповторимое существование растворяется во всеобщей жизни. Ее особенность насмешливо опровергается всеобщностью, независимость духа – укорененностью в прошлом и в плоти; именно эту насмешку мужчина объективирует в гротескном персонаже, но смех его полон злобы потому, что он отлично знает: судьба его жены – это судьба всякого человека и его собственная. В легендах и сказках всех стран жестокий аспект материнства воплощен также во второй жене. Именно мачеха хочет погубить Белоснежку. В злой мачехе – г-же Фишини, которая бьет Софи во всех книгах г-жи де Сегюр, – продолжает жить древняя Кали, в ожерелье из отрубленных голов.

Между тем за спиной у матери, почитаемой как святая, толпится целая когорта добрых волшебниц, ставящих на службу человеку соки трав и звездные излучения: бабушки, старушки с добрыми глазами, великодушные служанки, сестры милосердия, сиделки, чьи руки творят чудеса, возлюбленная, о какой мечтал Верлен:

О женщина, с душой и льстивой, и простой,
Кого не удивишь ничем и кто порой,
Как мать, с улыбкою вас тихо в лоб целует![110 - Перевод В. Брюсова.]

Они владеют светлой тайной узловатой виноградной лозы и свежей воды; они перевязывают и врачуют раны; мудрость их – это безмолвная мудрость жизни, они все понимают без слов. Рядом с ними мужчина забывает всякую гордость; он знает, как приятно вверять себя им, вновь становиться ребенком, ведь никакой борьбы за влияние между ним и ими быть не может – нельзя завидовать нечеловеческим свойствам природы; а ухаживающие за ним мудрые посвященные женщины в своей преданности признают себя его служанками; он покорен их благотворному могуществу, потому что знает, что и в покорности остается их господином. В это благословенное войско входят все будущие матери – сестры, подруги детства, невинные девушки. И даже супруга, когда рассеиваются ее эротические чары, для многих мужчин предстает не столько любовницей, сколько матерью их детей. Раз мать священна и порабощена, ее можно без страха обнаружить и в подруге, также священной и покорной. Искупление матери – это искупление плоти, а значит, плотского союза и супруги.

Лишенная магического оружия с помощью свадебных обрядов, экономически и социально подчиненная мужу, «добродетельная супруга» – самое ценное сокровище для мужчины. Она настолько полно принадлежит ему, что составляет с ним одно целое: «Ubi tu Ga?us, ego Ga?a»; она носит его имя, поклоняется его богам, он за нее в ответе – он зовет ее своей половиной. Он гордится женой, как гордится своим домом, землей, стадами, богатствами, и даже больше; через нее он являет миру свое могущество; она – его мера, причитающаяся ему на земле доля. У восточных народов женщина обязана быть полной: все видят, что ее хорошо кормят, и это делает честь ее господину. Чем больше у мусульманина жен и чем более цветущий у них вид, тем больше его уважают. В буржуазном обществе одна из отведенных женщине ролей – «представительствовать»: ее красота, обаяние, ум, элегантность суть внешние признаки состоятельности ее мужа наряду с кузовом его автомобиля. Богатый муж украшает жену мехами и драгоценностями. Тот, что победнее, будет хвалиться ее добродетелями и талантами домашней хозяйки; самый обездоленный, заполучив жену, которая ему служит, считает, что и он кое-чем владеет на земле; герой «Укрощения строптивой» созывает всех соседей, чтобы показать, какой покорности и уважения он добился от жены. В каждом мужчине в большей или меньшей степени живет царь Кандавл: он выставляет напоказ жену, полагая, будто демонстрирует собственные заслуги.

Но женщина не только тешит общественное тщеславие мужчины; она для него источник и более интимной гордости: он приходит в восторг оттого, что господствует над ней; когда женщина воспринимается как человек, на смену натуралистическим образам лемеха, вспахивающего борозду, приходят более одухотворенные символы; муж «формирует» жену не только эромически, но и морально, интеллектуально; он воспитывает ее, налагает на нее свой отпечаток. Излюбленная мечта мужчины – пропитать вещи своей волей, придать им форму, проникнуть в сущность; женщина – это в высшей степени «глина», она пассивно дает себя месить и лепить, но, поддаваясь, сопротивляется, что позволяет мужскому действию длиться постоянно. Податливость губит слишком пластичный материал; женщина же ценна тем, что нечто неуловимое в ней ускользает из рук; мужчина тем самым властвует над реальностью, превышающей его самого, и оттого покорение ее особенно почетно. Женщина пробуждает в нем неведомое существо, в котором он с гордостью узнает самого себя; в чинных супружеских оргиях он обнаруживает величие своей животной природы: он – самец, а женщина, соответственно, самка, но в данном случае это слово звучит чрезвычайно лестно: самка, высиживающая, кормящая, вылизывающая детенышей, защищающая и спасающая их с риском для жизни, – пример для человека; мужчина взволнованно требует от своей подруги такого же терпения, такой же преданности; глава семьи опять-таки хочет иметь у себя дома Природу, но Природу, исполненную всех добродетелей, полезных для общества, для семьи и для него самого. У ребенка и мужчины есть одно общее желание – разгадать секрет, спрятанный внутри вещи; материя в этом смысле разочаровывает: стоит разломать куклу, как ее живот оказывается снаружи, а внутри уже ничего нет; живое лоно более непроницаемо; живот женщины – это символ имманентности, глубины; отчасти он выдает свои секреты, в частности когда на лице женщины отражается наслаждение, но он и скрывает их; мужчина удерживает дома смутные трепетания жизни, причем обладание ими не разрушает их тайны. В человеческий мир женщина перемещает функции самки животного: она поддерживает жизнь, царит в сфере имманентности; тепло и уют матки она переносит на домашний очаг; именно она хранит и оживляет жилище, где отложилось прошлое и вырисовывается будущее; именно она дает жизнь грядущему поколению и кормит уже родившихся детей; благодаря ей существование, которое мужчина растрачивает по миру в работе и действии, сводится воедино и вновь погружается в свою имманентность: возвращаясь вечером домой, он укореняется на земле; женщина обеспечивает непрерывное течение дней; с какими бы превратностями он ни столкнулся во внешнем мире, она снова и снова гарантирует трапезы, сон; она чинит все, что ломает или изнашивает деятельность: готовит пищу усталому труженику, ухаживает за ним во время болезни, штопает, стирает. В созданный и поддерживаемый ею супружеский мирок она привносит весь огромный мир: зажигает огни, разводит цветы, приручает излучения солнца, воды, земли. Один буржуазный писатель, которого цитирует Бебель, на полном серьезе формулирует этот идеал: «Мужчине желательно такое существо, в котором не только бьется сердце любви к нему, но рука которого разглаживает складки на его лбу, в явлении которого отражается мир, покой, порядок, тихое господство над самим собой и еще тысяча вещей, к которым он возвращается ежедневно; ему желательно такое существо, которое распространяло бы вокруг всего этого благоухание женственности, являющейся оживляющим теплом в домашней жизни».

Мы видим, каким одухотворенным стал образ женщины с появлением христианства; красота, тепло, уют, которые желает познать через нее мужчина, – это уже не качества, доступные чувственному восприятию; она больше не воплощает в себе лакомую видимость вещей, но становится их душой; в ее сердце присутствует нечто более глубокое, чем тайна плоти, нечто загадочное и чистое, в чем отражается истина мира. Она душа дома, семьи, очага. Она душа и более обширных сообществ – города, провинции, нации. Юнг отмечает, что города всегда уподоблялись Матери, поскольку горожане обитают в их чреве: поэтому Кибелу изображали увенчанной башнями; по той же причине принято говорить о «матери-родине»; но женщина стала символом не только земли-кормилицы, но и куда более трудноуловимой реальности. В Ветхом Завете и Апокалипсисе Иерусалим и Вавилон – не только матери, но и супруги. Есть города-девы и города-блудницы, как Вавилон и Тир. Кроме того, Францию называли «старшей дочерью» Церкви; Франция и Италия – латинские сестры. Статуи, изображающие Францию, Рим, Германию, статуи на площади Согласия, олицетворяющие Страсбург и Лион, – это женщины вообще, вне какой-либо особой функции. Это уподобление является не только аллегорией: многие мужчины переживают его эмоционально[111 - Оно является аллегорией в позорном стихотворении, которое недавно написал Клодель и где он называет Индокитай: «Эта желтая женщина»; напротив, в стихах негритянского поэта оно эмоционально: «Душа черной страны, где древние предки спят, / живет и говорит / сегодня вечером / в тревожной силе твоих выгнутых бедер».]. Нередко путешественник просит женщину «дать ему ключ» к тем местам, где он оказался: держа в объятиях итальянку или испанку, он полагает, будто обладает сладостной сущностью Италии и Испании. «Приезжая в новый город, я всегда для начала иду в бордель», – говорил один журналист. Если в шоколаде с корицей для Жида открывается вся Испания, то поцелуи экзотических уст тем более способны все рассказать любовнику о стране, ее флоре, фауне, традициях и культуре. Женщина воплощает в себе не ее политические институты и экономические богатства, но ее плотскую мякоть и в то же время мистическую ману. Везде, от «Грациеллы» Ламартина до романов Лоти и новелл Морана, чужеземец стремится завладеть душой края через женщин. Миньона, Сильвия, Мирей, Коломба, Кармен раскрывают сокровенную истину Италии, Валуа, Прованса, Корсики, Андалусии. Тот факт, что Гёте полюбила жительница Эльзаса Фридерика, сделался для немцев символом аннексии Германии; и наоборот, когда Колетт Бодош отказывается выйти замуж за немца, в глазах Барреса она воплощает Эльзас, отказывающийся подчиниться Германии. Он делает маленькую Беренику символом Эг-Морта и целой утонченной, зябкой цивилизации; в ней же отразились и чувства самого писателя. Ибо в той, что является душой природы, городов, мироздания, мужчина узнает и своего таинственного двойника; душа мужчины – Психея, женщина.

У Психеи женские черты в «Улялюме» Эдгара По: «Я брел по огромной аллее / Кипарисов – с моею душой, / Кипарисов – с Психеей, душой… / Целовал я ее, утешая. / „Что за надпись, сестра дорогая, / Здесь на склепе?“ – спросил я, угрюм»[112 - Перевод Н. Чуковского.].

А Малларме, беседуя в театре с «душой, или же с нашей идеей» (то есть с Божеством, явленным человеческому духу), именует ее «столь изысканной, ненормальной (sic) дамой»[113 - «Театральные заметки».].

Я гармоничное, несходное с мечтаньем,
Податлива, тверда, о женщина безмолвья
И чистых дел!..
Таинственное Я… —

так обращается к ней Валери. В христианском мире на смену нимфам и феям приходят иные, менее плотские образы; но у домашних очагов, в пейзажах, в городах и в самих людях по-прежнему неотвязно присутствует неосязаемая женственность.

Эта истина, погребенная во мраке вещей, сияет также и в небе; душа, абсолютная имманентность, есть в то же время и трансценденция, Идея. Не только города и народы, но и абстрактные понятия и институты приобретают женские черты: Церковь, Синагога, Республика, Человечество во французском языке – женщины, а равно и Мир, Война, Свобода, Революция, Победа. Идеалу, который полагает перед собой мужчина как сущностного Другого, он придает женские черты, потому что женщина есть осязаемый образ инаковости; именно поэтому почти все аллегории, как в языке, так и в иконографии, – женщины[114 - Филология мало что проясняет в этом вопросе; все лингвисты сходятся на том, что распределение конкретных слов по родам есть чистая случайность. Но во французском языке бо?льшая часть понятий – женского рода: «красота», «честность» и т. д. А в немецком к женскому роду относится большинство заимствованных, иностранных, других слов: «die Bar» (бар, закусочная) и т. д.]. Женщина, душа и Идея, является также и посредницей между ними: она – благодать, влекущая христианина к Богу, Беатриче, указующая Данте путь в загробном мире, Лаура, призывающая Петрарку к вершинам поэзии. Во всех учениях, где Природа уподобляется Духу, она воплощает Гармонию, Разум, Истину. Гностические секты сделали Мудрость женщиной – Софией; ей приписывали искупление мира и даже его сотворение. Тогда женщина уже не плоть, но увенчанное славой тело; ею уже не стремятся обладать, ее почитают во всем ее нетронутом великолепии; бледные покойницы Эдгара По неуловимы, как вода, как ветер, как воспоминание; в куртуазной любви, в прециозных салонах, во всей галантной традиции женщина – уже не животное, но эфирное создание, дуновение, свет. Так непроницаемость женской ночи оборачивается прозрачностью, чернота – чистотой, как в этих текстах Новалиса:

«…Вдохновенье ночное небесною дремой меня осенило; тихо земля возносилась, над нею парил мой новорожденный, не связанный более дух. Облаком праха клубился холм – сквозь облако виделся мне просветленный лик любимой».

«Ты тоже благоволишь к нам, сумрачная Ночь?.. Сладостным снадобьем нас кропят маки, приносимые тобою. Ты напрягаешь онемевшие крылья души. Смутное невыразимое волнение охватывает нас – в испуге блаженном вижу, как склоняется ко мне благоговейно и нежно задумчивый лик, и в бесконечном сплетенье прядей угадываются ненаглядные юные черты матери… Истинное небо мы обретаем не в твоих меркнущих звездах, а в тех беспредельных зеницах, что в нас отверзает Ночь»[115 - Перевод В. Микушевича. (Прим. ред.)].

Нисходящее притяжение женщины поменяло направленность: теперь она зовет мужчину не к сердцу земли, а к небесам.

Здесь – заповеданность.
Истины всей,
Вечная женственность
Тянет нас к ней[116 - Перевод Б. Пастернака.], —

восклицает Гёте в финале второй части «Фауста».

Поскольку Дева Мария – наиболее завершенный, наиболее почитаемый образ возрожденной и посвященной Добру женщины, интересно проследить, каким он предстает в литературе и иконографии. Вот отрывок из литаний, какие обращали к ней в Средние века ревностные христиане:

«[…] Высочайшая Дева, Ты плодородная Роса, Источник Радости, Канал Милосердия, Колодец с живой водой, усмиряющей наш пыл.

Ты Сосок, из которого Бог кормит сирот молоком…

Ты Мозг, Мякиш, Ядро всего благого.

Ты Жена не лукавая, чья любовь вечна и неизменна. […]

Ты Купель, Снадобье для жизней прокаженных, искусная Лекарка, равной которой не сыщешь ни в Салерно, ни в Монпелье. […]

Ты Дама с целительными руками, Твои прекрасные, белые, длинные пальцы восстанавливают носы и губы, делают новые глаза и новые уши. Ты утишаешь рьяных, оживляешь параличных, укрепляешь малодушных, воскрешаешь мертвых».

В этих обращениях мы находим большинство указанных нами женских атрибутов. Дева Мария – это плодородие, роса, источник жизни; на многих изображениях она предстает у колодца, источника, ключа; выражение «источник жизни» – одно из самых распространенных; она не творит, но удобряет, выводит на свет то, что скрыто в земле. Она – глубинная реальность, заключенная в видимой оболочке вещей: ядро, мозг. Она усмиряет желания: она дана человеку, чтобы их утолить. Всюду, где жизни грозит опасность, она спасает и восстанавливает ее: врачует и укрепляет. А так как жизнь исходит от Бога, она, будучи посредницей между человеком и жизнью, осуществляет и связь человечества с Богом. «Врата дьявола», – говорил Тертуллиан. Но, преображенная, она становится вратами небес; в живописи ее изображают открывающей врата или окно в рай или же возводящей лестницу от земли к небосводу. Еще более ясный образ – заступница, радеющая перед Сыном за спасение людей: на многих картинах Страшного суда Богоматерь обнажает груди и молит Христа во имя своего славного материнства. Она укрывает в складках плаща детей человеческих; ее милосердная любовь сопровождает их в океане, на поле брани, в любых опасностях. Во имя милосердия она смягчает Божественную справедливость: «Богоматери с весами» с улыбкой склоняют в сторону Добра чаши, на которых взвешивают души.

Эта милосердная, нежная роль – одна из самых важных ролей, отведенных женщине. Женщина, даже всецело включенная в общество, незаметно проникает и за его пределы, потому что в ней заложена коварная щедрость Жизни. В некоторых случаях это несовпадение задуманных мужчинами построений и случайности природы выглядит тревожным, но оно становится благотворным, когда женщина, слишком покорная, чтобы нести угрозу творению мужчин, ограничивается тем, что обогащает его и сглаживает чересчур резкие линии. Боги-мужчины воплощают в себе судьбу; богини же обладают ничем не оправданной благожелательностью и своевольной снисходительностью. Христианскому Богу свойственна суровость справедливости, Деве Марии – мягкость милосердия. На земле мужчины отстаивают законы, разум, необходимость; женщине ведома изначальная случайность самого мужчины и той необходимости, в которую он верит; отсюда и таинственная ирония, цветущая на ее губах, и ее гибкое великодушие. Она рожала в муках, она врачевала раны мужчин, она кормит грудью новорожденного и хоронит мертвых; она знает все, что уязвляет гордость мужчины и унижает его волю. Даже склоняясь перед ним, подчиняя плоть духу, она держится за плотские границы духа и опровергает серьезность жестких мужских построений, сглаживает их углы; она привносит в них бескорыстную роскошь, неожиданную грацию. Ее власть над мужчинами основана на том, что она нежно призывает их к скромному осознанию своего истинного положения; в этом секрет ее трезвой, мучительной, ироничной и любящей мудрости. Даже легкомыслие, своеволие, невежество у нее – милые добродетели, ибо они расцветают по ту и по эту сторону мира, где мужчина предпочитает жить, но не любит чувствовать себя запертым. В противовес застывшим значениям, орудиям, изготовленным для практических целей, она являет тайну нетронутых вещей; она распространяет по городским улицам и вспаханным полям дыхание поэзии. Поэзия стремится уловить то, что существует по ту сторону повседневной прозы, и женщина есть в высшей степени поэтическая реальность, поскольку мужчина проецирует на нее все, чем сам не решается быть. Она воплощает Грезу; греза для мужчины – нечто самое близкое и самое чуждое, то, чего не хочет, не делает, к чему он стремится и чего никогда не достигнет; таинственная Другая – глубокая имманентность и далекая трансценденция – сообщает грезе свои черты. Так Аврелия посещает во сне Нерваля и вручает ему весь мир в обличье грезы. Она «начала расти под ярким лучом света таким образом, что весь сад постепенно сливался с ней, и террасы, и клумбы с розами становились фестонами и розами на ее одеждах; в то время как ее лицо и руки переносили свои контуры на пурпурные облака на небе. Я таким образом терял ее из виду, по мере того как она преображалась, поскольку она как бы тонула в своем собственном величии. „О! Не исчезай! – вскричал я. – Ибо природа умирает вместе с тобой!“»[117 - Перевод С. В. Соловьева. (Прим. ред.)]