Гоар Маркосян-Каспер
Сон и другие мистические истории
Невидимая сторона луны
Если бы человечество вело отсчет времени не от рождества Христова, а со дня, когда самонадеянно распяло этого последнего на кресте, возможно, история новой эры была бы иной.
Регина вела отсчет от смерти мужа. Будь она религиозна, быть может, безмолвное удивление, так и застывшее навсегда в его широко распахнутых глазах, вызвало б у нее всяческие банальные и небанальные ассоциации, но она религиозной не была, скорее напротив, и тема распятия никогда не затрагивала ни струн ее не самой, наверно, тонкой души, ни извивов ее по-своему пытливого, хоть и не слишком прихотливого ума. Впрочем, какая-то непреходящая растерянность, недоуменная наивность или нечто иное, чему Регина не умела найти названия, с давних пор, на ее памяти – так всегда, присутствовала в глазах Дереника, больших и до болезни, но в те последние дни ставших на истаявшем лице невыносимо огромными, такими же невыносимо огромными, как боль, покинувшая их под самый конец, когда пошел уже распад воспринимающих ее нервных окончаний, и удивление, оставшееся и после конца.
Удивление вообще было знаком этой болезни и этого преждевременного ухода, оно витало над супружеским ложем, обернувшейся смертным одром, над домом, где Регину встречали и провожали два одинаковых взгляда – дочери, такой же большеглазой, как отец, удлиненными пропорциями и тонкостью гибких членов напоминавшей ласкового, но пугливого олененка, и свекрови, совсем еще не старой, но до основания потрясенной двумя слишком близко отстоявшими друг от друга потерями – одной, свершившейся тремя годами ранее, когда внезапно умер муж, с которым она частенько, хотя и беззлобно переругивалась, от неискоренимой потребности которого гульнуть, по слухам, немало натерпелась в молодости, но с которым за сорок с лишним лет срослась намертво, до той степени, когда отторжение оставляет фантомные боли – двумя потерями, одной свершившей и другой предстоявшей.
Удивление поджидало Регину на работе, им полнились лица персонала и пациентов, зачавшись в глазах эндоскописта – некогда однокурсника, позднее приятеля, в тот памятный день плотно прикрывшего дверь в кабинет, где бессильно распластался после тягостной процедуры с заглатыванием зонда Дереник, и лишь потом выдохнувшего «последняя стадия, уже иноперабелен», оно расплескалось по клинике, захлестнуло сестер и санитарок, даже больных, а под конец и саму Регину, подстерегая ее в зеркале над умывальником, куда Регина имела обыкновение заглядывать всякий раз, когда мыла руки, проверяя, не сбилась ли прическа, и не блестит ли непудренный с утра нос. Иногда, устав от постоянного самоистязания, она мысленно отвечала зеркалу, как ответила тогда на невысказанный вопрос эндоскописта: «Он никогда ни на что не жаловался», и зеркало немедленно возражало ей почти теми же словами, что и бывший однокурсник: «Но ты же врач, Регина!» И снова она видела беспощадным внутренним взором землистую бледность, ввалившиеся щеки и ставшие в поллица глаза, в которых уже присутствовало потустороннее, снова беспомощно прижимала руки к груди и отчаянно вопрошала: «Почему ты мне ничего не говорил, почему?!» И вновь слышала тихий, но твердый ответ: «Не хотел отвлекать тебя от твоих дел», ответ, подразумевающий неизбежное: «Ждал, пока ты сама заметишь». Ждал, пока она сама заметит, ждал, пока она соизволит обратить на него свое рассеянное внимание, пока ее блуждающий в высоких эмпиреях взор остановится на его изможденном, изменившемся до неузнаваемости лице, ждал и не дождался, у нее так и не нашлось для этого времени, она была слишком занята своими больными, своими студентами, своими лекциями, своими статьями, своими докладами на всяких бессодержательных и бесплодных конференциях и съездах, своими операциями, своей диссертацией, наконец – честолюбивым желанием закончить к сорока годам докторскую и получить в полноправное владение кафедру, и.о. заведующей которой она числилась уже два года. День у нее был полностью расписан, и в этом расписании мужу часов выделено не было. Утром он уходил первым, когда она, сердито прихлопнув будильник, открывала глаза, за ним уже закрывалась входная дверь, рабочий день его не только начинался раньше, но и кончался позже, плюс разница в расстояниях – ей на дорогу хватало десяти минут, ему был нужен чуть ли не час, две пересадки да еще изрядный кусок пешком, словом, он добирался до дому к тому моменту, когда Регина как раз успевала пообедать и прилечь отдохнуть, предоставив свекрови кормить сына и внучку. Вечера она просиживала обычно за втиснутым между кроватью и гардеробом письменным столом в спальне, куда лишь слабо доносились звуки большой комнаты: нечленораздельное бормотание телевизора, иногда музыка, часто смех – заливистый, самозабвенный дочери и сдержанный, словно бы смущенный мужа. Перед сном они с Дереником успевали перекинуться лишь парой слов, она большей частью уже спала, когда он осторожно отворял дверь и бесшумно раздевался, стараясь не задеть смутно угадываемые в отсветах неблизких уличных фонарей загромождавшие комнату большие и малые предметы. Физическая близость стала у них в последние годы rara avis, редкой птицей, Регина почти потеряла к этому интерес, который и в лучшие-то времена был у нее не бог весть каким активным, ласки мужа она принимала, но с легким нетерпением, реже снисходительно и никогда с радостной готовностью. Выходные тоже проходили больше врозь, в субботу она работала, в воскресенье Дереник ходил на рынок – рынок и магазины были его обязанностью, готовка свекрови, убирать приходила за несколько десяток санитарка из клиники. Регина свою устраненность от домашних дел оправдывала занятостью, она и вправду была занята выше головы, да и, в конце концов, это она зарабатывала если не на жизнь, так на то, что эту жизнь украшало, делало удобной и интересной. В первые годы после брака, особенно, после родов, она еще как-то оглядывалась на мужа, но вскоре, поняв, что природа не наделила того чем-то необходимым – то ли честолюбием, то ли целеустремленностью, то ли определенной долей безжалостности – без чего невозможно претендовать на достаточно комфортное и хорошо освещенное место под солнцем, ринулась сама в ту борьбу всех со всеми, которая называется жизнью. Она добилась незавидной должности лаборантки на кафедре глазных болезней, потом, потея и лавируя, получила тему, высидела и выстояла ее то за обыкновенным столом, то за операционным, стала ассистентом, потом доцентом, потом… Дереник тем временем ходил и ходил в свое КБ, месяц за месяцем, год за годом, одно десятилетие, второе. Чем он там занимался, Регина представляла себе слабо, что-то чертил, наверно, может, писал, считал – во всяком случае, готических храмов не рисовал, за рисование храмов он взялся по собственной инициативе, а точнее, по собственной склонности, или нет, рисовать он, кажется, стал не сразу, сперва коллекционировал открытки, да, вроде бы так, увлекся готической архитектурой, которая к современному строительству, да еще армянскому, имела, надо полагать, отношение весьма отдаленное, стал собирать, словно какой-нибудь школьник или, пуще того, школьница, красивые картинки со всякими там Нотр-Дамами, Шартрскими, Реймсскими, Кельнскими и прочими соборами. Где он их доставал, бог весть, впрочем, часть привезла ему сама Регина, часть – какие-то ее коллеги, прослышавшие об увлечении Дереника, иные – дарили друзья, знакомые. Потом он стал рисовать. Рисовал свои соборы, вернее, срисовывал их из альбомов, взятых в библиотеке или у более удачливых ценителей, потом это ему наскучило, а скорее, захотелось опробовать свои новообретенные способности, подбадриваемый неизвестными Регине болельщиками, он стал рисовать с натуры, перешел на акварель, а поскольку готические храмы в Армении взять неоткуда, принялся за армянские. Позднее, устав, видимо, от архитектуры, взялся за пейзажи, натюрморты, пытался даже писать портреты, уже поговаривал о масле, но до масла не дошло, наоборот, все это каким-то образом прекратилось. То ли надоело, то ли… Регина не мешала ему, хотя, по правде говоря, акварели мужа казались ей маловыразительной мазней, тем не менее, она даже поощряла его, даже попросила одного из своих пациентов смастерить ему десяток-другой рамок – и все же что-то она, видимо, делала не так, возможно, в этом ее поощрении проскальзывала чрезмерная снисходительность? Ей запомнился один малозначащий вроде бы эпизод, какая-то чепуховина, связанная с выбором места для его картин. Когда, развесив несколько акварелей в комнате дочери, Дереник стал присматриваться к стенам спальни, Регина – ну не то чтоб поморщилась или… нет, даже нельзя сказать, что ее скрытое неодобрение вырвалось наружу, во всяком случае, явно, но что-то, наверно, мелькнуло, Дереник как будто помрачнел, отложил уже приготовленную дрель и унес отобранные картины на веранду, где обычно рисовал. Регина не останавливала его, в конце концов, в этой самой спальне над ее письменным столом висел Акоп Акопян, надо же понимать.
С того дня или не с того – Регине трудно было припомнить, она никогда особенно не следила за времяпрепровождением мужа – но он стал меньше рисовать, постепенно забросил это занятие совсем, а как-то на глазах у всей семьи принес и ссыпал в помойное ведро крохотные кирпичики засохших красок. Картины потихоньку – а может, и сразу, Регина не уловила поэтапности переходного периода – исчезли, он раздарил их друзьям, сослуживцам и еще бог весть кому, осталось лишь несколько, одна, изображавшая Севан в каком-то, как казалось Регине, скособоченном ракурсе, так, что монастырьки вместе с горой попали в нижний угол, самый краешек, висела над кроватью его матери и три – над столом дочери. Самая большая из трех, вся в бесформенных, расплывчатых цветных потеках, именовалась то ли «Восходом», то ли «Закатом», другая могла бы быть банальной, так как изображала навязший уже в зубах Кармравор, но, вопреки реальности, знакомой формы церквушка представала черной с золотом, на последней же красовалось странное, похожее одновременно на носорога и крокодила и к тому же лиловокожее животное.
Забросив кисточки, Дереник нашел себе другое, не менее неожиданное занятие, о котором Регина долгое время не подозревала, узнала совершенно случайно от знакомых не самых даже близких, в дом, во всяком случае, не вхожих, и однако, знавших о ее муже больше, чем она сама. Нет, иногда Дереник пел и при ней, случалось это чаще всего на семейных торжествах, после того, как собравшиеся во множестве родственники упрашивали его нудно и назойливо. Дереник сопротивлялся застенчиво, но упорно и смирялся только, когда вмешивались самые старшие – прежде отец, позднее дядя по матери. Голос у него был довольно сильный, приятного мягкого тембра, и пел он музыкально, с чувством, хотя, конечно, слушали его так еще. На подобных застольях это дело обычное – уговаривают, уламывают, сажают за пианино, заставляют петь или, не дай бог, стихи читать, а сами жрут да пьют, шепчутся исподтишка, якобы слушают, а на деле ждут не дождутся, пока со вставными номерами будет покончено, и можно опять загалдеть, зашуметь. Регине всегда было непонятно, зачем вообще затеваются все эти выступления, еще и детишек вытаскивают барабанить сонатины… ну Дереника тянули, пожалуй, по принципу «с паршивой овцы хоть шерсти клок», другого прока от него на подобных сборищах ожидать не приходилось, тостов произносить он не умел, анекдотов не рассказывал, забивался куда-нибудь в уголок – он и за круглым столом умел сидеть так, словно в угол забился – тихий, незаметный, весь какой-то неловкий, неуместный. И вообще в семействе он был паршивой овцой – ни карьеры, ни зарплаты, ни левых доходов, ни правых. Отец его, объемистый, как шкаф, шумный мужик, занимал немалый пост в Совмине, ворочал делами, крупными и малыми, ел со вкусом и с чувством пил, кутил во множестве мест и со множеством людей, и когда за три года до сына умер в одночасье от инсульта, Регина про себя добавила: «От пьянства и обжорства». Единственная сестра Дереника была замужем за каким-то малопонятным цеховиком, малопонятным в смысле занятий, но отнюдь не финансового положения, тут все было четко, и неприлично огромные бриллианты в ушах золовки, чуть ли не полностью заслоняемые ее жирными щеками, выглядели в глазах Регины недвусмысленной декларацией о доходах ее достойного супруга. То же самое всякие, в разных сферах, но одинаково преуспевавшие двоюродные дяди и тети, братья и сестры – клан, буквально излучавший коллективные довольство и сытость. Даже внешне они все были схожи – большие, квадратные, пышные, про себя Регина сравнивала семейство с комплектом крупногабаритной мебели, эдакие монументальные шкафы и комоды, обитые дорогим плюшем раскидистые диваны и кресла. Дереник и тут выглядел паршивой овцой – худой и длинный, бледный, с вечно тоскующим взглядом и смущенно-улыбчивым ртом, непьющий и почти никогда на памяти Регины не евший с подлинным, присущим семейству раблезианским аппетитом. Если на то пошло, Регина лучше вписывалась в эту компанию, хоть и относилась к ней, как часто бедняки относятся к богатым – с презрительной иронией, нередко маскирующей гораздо более сложное чувство, она, во всяком случае, подобно им, сражалась, одолевая становившиеся все круче ступеньки на лестнице служебной карьеры, она хорошо зарабатывала, и не только по вынужденности, но и с удовольствием, она, в конце концов, тоже любила вкусно поесть, элегантно одеться и не упускала случая съездить в какую угодно страну по любой путевке, добытой услужливыми пациентами. И уж конечно, она не могла себе позволить часами о чем-то грезить или возиться с дочкой, как Дереник, хотя… если на то пошло, свекр, пока был жив – да и после смерти в известной степени – содержал и сына с невесткой, так что пожелай Регина, и она могла бы все эти годы прохлаждаться на работе и выискивать себе всяческие заковыристые хобби дома, однако, это было не в ее характере, деятельном и жестком, не склонном к мечтаниям и рефлексии. Далека она была и от любых абстракций, от веры в бога не менее, чем от почитания коммунистических или иных социальных иллюзий. Потому и, если дошедшее до нее достаточно извилистыми путями известие о том, что Дереник увлекся духовными песнями, шараканами или как они там называются, и чуть ли не поступил в один из изрядно расплодившихся в последнее время камерных ансамблей, исполняющих старинную музыку, вызвало у нее лишь средней интенсивности недоумение, то более позднее сообщение, согласно которому муж ее стал захаживать в церковь и вроде бы замыслил не то креститься, не то петь в церковном хоре – впрочем, первое, видимо, должно было предварять второе – пробудило в ней чувство посильнее, чуть ли не брезгливость. Дома, однако, разговоров на эту тему ни тогда, ни впоследствии не возникло, то ли Дереник передумал, то ли это были пустые слухи, то ли он просто не счел нужным поставить домашних в известность, но Регина так и не узнала, действительно ли заплутавший ее муж прибился к религии, как рано или поздно прибивается к берегу брошенный на волу волн и ветра обломок потерпевшего крушение корабля. Почему, кстати, обломок, почему – если уж мыслить трафаретами – не пусть покинутый, но целый, к примеру, челн? Это она не додумывала до конца, она вообще не обдумывала этот образ, он сразу и окончательно возник по какой-то неуловимой ассоциации в ее малоподвижном воображении и утвердился там помимо ее воли, несмотря на поздние, диктуемые раскаянием с известной долей пристыженности попытки изгнать или хотя бы видоизменить его. Не довелось ей и услышать это пресловутое духовное пение, о котором многие упоминали нарочно или невзначай во время поминок и много позже, один из приятелей Дереника, к примеру, рассказывал с восхищением о неких гимнах, пропетых в пещерной церкви Гехарда, но когда Дереник ездил в Гехард, с кем и для чего – для пения лишь или с более насущными потребностями, наподобие ее самой, регулярно возившей туда заезжих столичных профессоров – так и осталось для Регины тайной, ибо расспрашивать она стеснялась, почитая это не вполне приличествующим своему положению, а может, не хотела признаться не только себе, но и чужим, в общем-то, людям, что основная жизнь мужа прошла мимо нее и помимо нее. Пока он существовал, ей представлялось вполне естественным, что существование его отдельно, можно сказать, параллельно ее собственному, в подобной непересекаемости судеб она не видела ничего надуманного и ничего подлежащего изменению, но когда одно из существований неожиданно завершилось, тем самым увековечив несменяемость некогда случайно возникшего в ее представлениях графического выражения брака, Регина вдруг затосковала в эвклидовом пространстве и невозможности вырваться из него.
От той минуты, когда ей открылась ужасающая своей простотой и прямолинейностью истина о ее ближайшем будущем – ибо в тот момент Регину оглушило осознание именно собственного, личного, одинокого и безнадежного будущего, о муже она подумала лишь потом, так сказать, во-вторых – от той минуты и до конца прошло ничтожно мало времени, оставшийся отрезок четвертого измерения был словно смят, спрессован в точку, некогда оказалось привыкнуть, понять, смириться. Да и те считанные дни, отпущенные ей на прощание, а ему на прощение, ушли на бестолковые метания от одного специалиста к другому, на доставку к постели больного всех мыслимых доцентов, профессоров, а под конец и знахарей, что не делало чести Регине, как врачу, но позволяло воздать ей должное, как жене, на поиски бесполезных, запоздалых лекарств, даже на совершенно уже нелепые для медика неумелые попытки скрасить последние дни умирающего какими-то дурацкими лакомствами, которые уж никак не мог принять изъеденный мерзким членистоногим желудок. Вся эта суета не оставляла времени просто посидеть рядом с мужем и подержать его вялую руку. И лишь тогда, когда на лице больного появилась неумолимая предсмертная гиппократова маска, Регина остановилась. Остановилась и отупела.
Она не плакала ни в первые минуты, ни в первые часы, ее голос не звучал в хоре сбежавшихся сразу близких и полублизких людей рядом с душераздирающими воплями свекрови и тихими причитаниями дочери, она всегда относилась неприязненно к демонстративному гореванию, примкнуть к которому ее пытались принудить сердитые взгляды и откровенное подшушукивание соседок, родственниц и еще бог весть кого. Потом Дереника увезли, она вернулась в спальню и молча, неподвижно сидя на забытом у еще разбросанной постели стуле, смотрела на сдвинутые кровати и старалась представить себе одну из них всегда пустой, либо разобранной и вынесенной в чулан, где ей суждено пылиться до скончания века, но образ этот ничего не говорил и почти не волновал. И только, когда пришли и спросили насчет одежды, и Регина, торопясь, распахнула дверцы платяного шкафа, начала перебирать рубашки Дереника и – сперва к крайнему своему удивлению, потом к ужасу – не нашла среди них ни одной мало-мальски новой, ей вдруг стало дико, нестерпимо жаль мужа, она зарыдала, заколотила кулаками в полированные поверхности омерзительно огромного гардероба. Позднее, оставшись одна, она никак не могла успокоиться, все сокрушалась и сокрушалась, упрекала себя и поражалась тому, как это случилось, что муж ее, женщины, как ей всегда думалось, аккуратной и домовитой, носил рубашки с изношенным воротником и потрепанными манжетами, а она этого не видела, хоть и ходила с ним в гости, а театр… а давно ли они были где-то вместе? Попытавшись припомнить, Регина поняла, что это дело невыполнимое, слишком глубоко, под многими пластами новых погребены старые воспоминания о спектаклях или фильмах, на которые ее водил Дереник, впрочем, сама она довольно часто ходила в оперу или филармонию, не пропуская ни одних сколько-нибудь заметных гастролей, бывала и в гостях, но происходило это обычно вне семьи, в кругу подруг и сослуживиц, чаще разведенных, одиноких, так что Регине казалось бестактным брать мужа третьим, к примеру, на концерт, куда сговорилась идти с незамужней однокурсницей или овдовевшей коллегой. Она всякий раз объясняла это Деренику, и всякий раз он понимал, никогда Регина не слышала от него хотя бы вполголоса произнесенного «а как же я?» – ну и зря, ну и не надо было столь безропотно позволять отодвигать себя – так, еще более ожесточаясь от собственной жестокости, укоряла она мысленно мужа, готовая уже даже потертые воротники поставить ему же в вину, вскидывалась и мгновенно остывала. Нет, сказать, что она совсем не покупала ему новых вещей, было бы несправедливо, напротив, в клинике, как и повсюду, торговали вовсю, приносили, уносили, надбавляли, скидывали, предлагали ей, как и прочим, и Регина имела обыкновение покупать без раздумий все, что подходило по размеру мужу или дочери, мужу не меньше, чем дочери. Да, но покупая, она никогда не удосуживалась просмотреть гардероб мужа, выяснить, в чем есть необходимость, и вот теперь перед ней лежали комплекты так и не надетого белья, много, добрый десяток, а вот носки были сплошь штопанные. Штопала, конечно, мать, Регина даже приблизительно не представляла, как это делается, но ей и не надо было представлять, она могла бы купить новые – если б только знала, что носки ее мужа нуждаются в штопке. Сам Дереник был к одежде равнодушен, ходил из года в год в выцветших джинсах, мог неделями не снимать с себя один и тот же старый, вытянувшийся и деформировавшийся от множественных стирок свитер, игнорируя более новые, костюма он не надевал почти никогда, в последний раз Регине удалось обрядить его в парадную темно-серую тройку по случаю банкета, приуроченного к защите ее кандидатской, а было это давно, десять с лишним лет назад. Десять лет, а как быстро они прошли, десять да восемь – восемнадцать лет брака, пролетели, не оставив после себя ничего, кроме разрозненных воспоминаний да шестнадцатилетней дочери, все более и более походившей на отца, особенно, с тех пор, как того не стало. В молчаливом семействе – ибо состоявшее теперь из трех женщин семейство отнюдь не выглядело более сплоченным, и особого желания и готовности слушать друг друга не замечалось, напротив, в квартире обычно стояла почти гробовая тишина, во всяком случае, в те часы, когда Регина бывала дома – в этом молчаливом семействе самой бессловесной оказалась Анушик. Не то чтоб она выглядела забитой или безгласной, но робости в ней с годами не убавлялось, а мечтательность прирастала ощутимо, и теперь она, случалось, часами просиживала у открытого окна, рассеянно, как прежде отец, озирая то ли небо, то ли землю. Когда кончилась холодная весна, в самом начале которой поставил точку в земном существовании тихий человек, при всей незаметности своего мирского присутствия привносивший живое начало в тот хорошо оштукатуренный и оклеенный красочными обоями склеп, каким ныне стала квартира, утратившая даже не хозяина – ибо хозяином был отец, а сына скорее следовало б назвать гостем – не хозяина, но душу, как пугливо думала всегда избегавшая высокопарных слов Регина, а вместе с весной завершился и учебный год Анушик, подведение итогов его оказалось малоутешительным. Но Регина, которая при прочих равных условиях, тем более накануне двух последних школьных семестров, предварявших неизбежную борьбу за вуз, переживала бы неуспехи дочери, несомненно, неглупой, по-своему даже талантливой, куда болезненней, восприняла их с почти полным безразличием. Даже бабушка, до того всецело поглощенная собственным горем, встрепенулась, увидев отметки внучки и за закрытой дверью – насколько Регина могла судить по случайно долетевшим до ее слуха обрывкам – пробовала то ли уговаривать, то ли выговаривать, но сама Регина, сколько не искала в себе – а искала она, по правде говоря, довольно вяло и не слишком глубоко – каких-либо соответствующих моменту чувств, не могла найти ничего, сколько-нибудь похожего на гнев, разочарование или огорчение. Да и какое, в сущности, имели значение все эти пустяки – тройки, пятерки, поступит, не поступит? Разве саму ее высшее образование сделало счастливой? Вначале она откладывала и откладывала замужество, ведь они с Дереником познакомились уже в ее бытность на третьем курсе и могли пожениться хоть тогда, однако, она заставила его ждать целых три года, потом она безумно боялась забеременеть раньше назначенного себе срока, что превращало всякую интимную минуту в пытку, потом она отказалась от второго ребенка, грозившего нарушить уже складывавшийся к тому времени стройный порядок ее жизни, потом, потом, потом… Теперь когда-то представлявшаяся образцовой жизнь казалась ей сплошной изменой. И, в сущности, она заслужила свою участь. Так она постепенно привыкла думать, и ей уже не было жаль себя, услышав за спиной нарочито громкий шепот медсестер «бедная докторша, как она изменилась», она морщилась, не считая себя достойной даже подобного сочувствия.
Начавшееся лето не принесло облегчения. Неминуемый двухмесячный отпуск обещал небывалую пустоту, ведь работа, пусть и потерявшая для Регины всю свою недавнюю привлекательность, все же заполняла своей полубессмысленной суетой и невыразительными сменами лиц большую половину дня, оставляя для бесплодных угрызений и малопродуктивного копания в прошлом лишь вечера, дополняемые воскресениями, тягучую серость которых тоскливо разнообразили многочасовые путешествия на кладбище. Отпуск означал бесконечное бдение в унылой тишине квартиры, либо у глупо бубнящего телевизора, к которому никто не прислушивался, один на один с вечно плачущей по поводу и без повода, ссутулившейся, окончательно переставшей красить волосы и внезапно, без какого-либо перехода превратившейся из моложавой, ухоженной женщины неопределенного возраста в растрепанную, заговаривающуюся старуху свекровью, без Анушик даже, в последнее время все чаще пропадавшей по вечерам и на любое, самое крохотное замечаньице сердито отвечавшей: «Мама, неужели ты не понимаешь, что происходит?» Регина действительно не понимала, безумный восемьдесят восьмой год обрушился на нее неожиданно, втянувшись в свою, обволокшую ее плохо проницаемым покровом драму, она пропустила не только момент первого шевеления, но и начало движения лавины, был уже разгар событий, когда она впервые осмотрелась и заметила перемены в окружающем мире, заметила, но не поняла, ибо взглянула и продолжала глядеть со стороны, извне, отстраненно и холодно. Все эти демонстрации, митинги, забастовки, голодовки, это постоянное столпотворение на Театральной площади, в котором незаметно затерялась и дочь, происходили как бы в ином измерении, вырвавшийся откуда-то поток общенациональной любви и ненависти обтекал ее, как лежачий камень. Пару раз она задумывалась над тем, как отнесся бы ко всей этой околокарабахской шумихе Дереник, но поняла, что ответа на столь, казалось бы, простой вопрос ей узнать не суждено, слишком слабо она представляла себе внутреннюю жизнь человека, спавшего на соседней кровати, евшего с ней за одним столом, связанного с ней как будто сотнями тонких и толстых нитей. Из своего окна она могла наблюдать людской поток, день-деньской стремящийся от «Еритарсардакан» к оперному театру, поток, на интенсивности течения которого не отражались даже пятиминутные интервалы между поездами метро, иногда она и наблюдала, подолгу стоя в оцепенении у окна, но зрелище это не пробуждало в ней иных чувств, кроме безмерного удивления той легкостью, с какой люди, забыв о том, что смертны, как они сами, так и их близкие, тратят считанные – ибо за целую жизнь число их измеряется какими-нибудь десятками тысяч – отпущенные милосердным или немилосердным временем на общение с дорогими существами часы на бестолковое стояние среди словно навсегда заполнивших некогда тихую площадь случайных людей. Всех ее подруг и приятельниц тоже захлестнула эта непонятная волна, все говорили об одном и том же, любой телефонный звонок возвещал одну и ту же весть, одно психоэмоциональное состояние было растянуто на всех, как одеяло, которым Христос прикрыл пять тысяч озябших людей… Или такого не было? Библию Регина знала слабо, помнила лишь, что пять или не пять, но столько-то тысяч человек было то ли накормлено, то ли обогрето благодаря некому чуду, подобное которому вложило одно чувство, одну мысль, непомерно умноженные и распространенные, сразу в несколько миллионов имевших зачастую мало общего людей. И это неожиданно возникшее единомыслие, эта невозможная, по сути дела, схожесть еще более отдаляли Регину от прочих, создавая вокруг нее своего рода эмоциональный вакуум, в котором безнадежно глохли беззвучные крики ее изнемогавшего в одиночестве существа. Горячность подруг и соседок, не снеся ее ледяного равнодушия, выплескивалась теперь где-то далеко, вне того замкнутого пространства, которое создалось вокруг нее больше ее собственными, нежели чужими усилиями, несозвучность ее души в эти времена всеобщего резонанса отвращала от нее тех, кто прежде заполнял своим присутствием немногие часы ее досуга, и когда лето кончилось, и Регина с тайным облегчением снова пришла в клинику и облачилась в свой нейлоновый халат, она обнаружила, что на работе не менее одинока, чем дома. К счастью, среди немногих привилегий, предоставляемых ее служебным положением, была возможность в любую незанятую лекциями, операциями или обходами минуту затвориться у себя в кабинете и сидеть там, бесцельно уставившись в последний номер «Офтальмологического вестника» или в монографию очередного автора, успешно утопившего в многословии тот убогий минимум новой информации, ради которого, собственно, и писалась книга, размазанный в итоге по страницам скудно, как остатки высохшего картофельного пюре по стенкам пустой кастрюли.