banner banner banner
Триумфальная арка. Ночь в Лиссабоне
Триумфальная арка. Ночь в Лиссабоне
Оценить:
 Рейтинг: 0

Триумфальная арка. Ночь в Лиссабоне

– Это я его притащила, Борис. – Кэте Хэгстрем уже обнимала Морозова. – Слава богу, я снова с вами!

– Душой вы русская, Катя. Одному богу известно, как это вас угораздило в Бостоне родиться. Вперед, Равич! – Морозов распахнул тяжелую дверь. – Велик человек в своих намерениях, да слаб в их осуществлении. В этом и беда, и прелесть рода человеческого.

Зал «Шехерезады» был оформлен в виде восточного шатра. Здесь обслуживали русские официанты в красных черкесках. Имелся и свой оркестр из русских и румынских цыган. Гости сидели за низкими столиками на банкетках-диванчиках, расставленных по кругу вдоль стены. В зале было довольно темно и довольно людно.

– Что будете пить, Кэте? – спросил Равич.

– Водку. А цыгане пусть играют. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме парадного марша. – Она скинула туфли и забралась с ногами на банкетку. – Знаете, Равич, усталость мою как рукой сняло. Несколько часов Парижа вернули меня к жизни. Но по-прежнему такое чувство, будто я бежала из концлагеря. Представляете?

Равич глянул на нее.

– Более или менее, – уклончиво ответил он.

Черкес уже принес им небольшую бутылку водки и рюмки. Равич их наполнил, одну поставил перед Кэте. Она жадно, залпом, выпила и только потом, поставив рюмку, огляделась по сторонам.

– Барахляный шалман, – изрекла она с улыбкой. – Но к ночи становится приютом бездомных и обителью грез.

Она откинулась на спинку диванчика. Мягкий свет из-под столешницы высветил ее лицо.

– Почему так, Равич? – заговорила она. – Почему ночью все становится красочней? И кажется, будто все легко и нет ничего невозможного, а если что-то и недостижимо, можно восполнить это грезами… Почему?

Он улыбнулся:

– Мы тешим себя грезами, потому что без них нам не вынести правды.

Оркестранты уже настраивали инструменты. Запела, задавая тон, квинта, потом пару раз вскрикнула всеми струнами скрипка.

– Вы не похожи на человека, который станет обманываться пустыми грезами.

– Обманываться можно и правдой. Это куда опасней, чем грезами.

Оркестр заиграл. Сперва только цимбалы. Обернутые замшей палочки осторожно, едва слышно тронули струны, извлекая из них в темноте потаенную, нежную мелодию, чтобы потом взметнуть ее ввысь в мягком глиссандо и передать скрипкам.

Пересекая пустынный круг сцены, к их столику медленно шел цыган. С плотоядно-отрешенным выражением лица, на котором бездумно застыла хищная улыбка, он остановился, прижимая скрипку к подбородку, и вперился в них нахальными, маслеными глазами. Без скрипки это был бы заурядный конский барышник, но сейчас это был посланец степей, волшебных закатов, бескрайних далей и всякой прочей небывальщины.

Кэте Хэгстрем упивалась мелодией, купалась в ней, как в освежающих струях апрельского ручья. Она вся обратилась в эхо, но ей не на что было отозваться. Где-то совсем вдали едва слышались чьи-то голоса, проплывали обрывки воспоминаний, иногда, словно в складках парчи, что-то мелькало высверком, чтобы тут же погаснуть, – но зова, чтобы откликнуться, не было. Ее никто не звал.

Цыган отвесил поклон. Равич незаметно сунул ему купюру. Кэте, мечтательно замершая в своем углу, встрепенулась.

– Вы когда-нибудь были счастливы, Равич?

– Бывал, и не раз.

– Я не об этом. Я имею в виду – по-настоящему счастливы. Бездыханно, до беспамятства, всем существом своим.

Равич смотрел в это взволнованное, изящное, точеное лицо, которому ведомо лишь одно, самое хрупкое проявление счастья, счастье любви, и неведомо никакое другое.

– Не раз, Кэте, – повторил он, думая о чем-то совсем ином и втайне понимая: это тоже было не то.

– Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто это там поет?

– Не знаю. Я давно тут не был.

– Певицу отсюда не видно. Среди цыган ее нет. Похоже, она сидит за одним из столиков.

– Должно быть, кто-то из гостей. Здесь это не редкость.

– Странный голос какой, – заметила Кэте. – Грустный и вместе с тем неистовый.

– Это песня такая.

– А может, это я такая. Вы понимаете слова?

– «Я вас любил…» Это Пушкин.

– Вы знаете русский?

– Чуть-чуть. Только то, чему от Морозова нахватался. В основном ругательства. По этой части язык и впрямь выдающийся.

– Вы о себе рассказывать не любите, верно?

– Я о себе даже думать не люблю.

Она немного помолчала. Потом заговорила снова:

– Иногда мне кажется: прежней жизни уже не вернешь. Беззаботность, чаяния – все это кануло безвозвратно.

Равич улыбнулся:

– Ничто не кануло, Кэте. Жизнь слишком грандиозная штука, чтобы кончиться до нашего последнего вздоха.

Она, похоже, его не слушала.

– Часто это просто страх, – продолжала она. – Внезапный, необъяснимый страх. Ну, такое чувство, будто мы с вами сейчас выйдем отсюда, а там, на улице, весь мир уже рухнул в тартарары. У вас такое бывает?

– Да, Кэте. У каждого такое бывает. Типичная европейская болезнь. Вот уже двадцать лет по Европе гуляет.

Она опять умолкла.

– А это уже не русский, – заметила она, снова прислушиваясь к песне.

– Да, итальянский. «Санта Лючия».

Луч прожектора переполз от скрипача к столику возле оркестра. Теперь Равич увидел, кто поет. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком одна, опершись на него локтем, и смотрела прямо перед собой, словно думая о чем-то своем и никого вокруг не замечая. В круге света лицо ее казалось очень бледным. От того, что он помнил, от прежней стертости и расплывчатости в этом лице не осталось и следа. Сейчас оно вдруг предстало в ореоле пронзительной, какой-то гибельной красоты, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким – той ночью у нее в комнате, однако тогда решил, что это просто плутни опьянения, да и само лицо вскоре угасло и кануло во тьму. И вот оно снова перед ним, теперь уже во всей своей немыслимой явности.

– Что с вами, Равич? – услышал он голос Кэте.

Он обернулся.