Ольга Адамова-Слиозберг
Путь
© О. Адамова-Слиозберг, наследники, 1989, 2019
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019
© ООО “Издательство АСТ”, 2019
Издательство CORPUS ®
* * *Наум Коржавин
С человеческой точки зрения
Мемуары Ольги Львовны Адамовой-Слиозберг я читал одним из первых, по мере их написания. До появления Солженицына я вообще считал, что это лучшее из написанного о сталинских репрессиях и лагерях. Я и теперь не думаю, что это отношение было преувеличенным. Сейчас может показаться, что тогда – между смертью Сталина и XX съездом – не появлялось ничего на эту тему. Не появлялось только в печати. Москва была завалена рукописями мемуаров, рассказов, пьес о репрессиях, о годах сталинщины. Были среди них и интересные вещи. Но и на этом фоне мемуары Ольги Львовны для меня выделялись. И дело не в том, что она была моим старым другом по Караганде, где она жила в ссылке, а я – в некоторой полуссылке (не имел права жить в Москве и в культурных центрах). Дело в самом характере этих мемуаров. А может быть, и в самой судьбе Ольги Львовны.
В основном ходившие в самиздате мемуары начала 1950-х писались противниками Сталина или людьми, которых он, так сказать, обманул. Писались людьми, так или иначе вовлеченными в политическую жизнь.
Ольга Львовна никакого отношения к политической жизни не имела. Никакие нереализованные политические амбиции ее не волновали. Она была просто интеллигентной женщиной, матерью своих детей. Как и ее муж – доцент университета, – она была беспартийной.
Но когда ее привезли на Лубянку, неожиданно для нее оказалось, что она участник заговора, имеющего целью убить не кого-нибудь, а Лазаря Моисеевича Кагановича. Быть может, наверху шло распределение благ; возможно, Кагановичу в награду за верность такой заговор полагался как именинный пирог (должны же были за верными охотиться враги!). И ее как крупного деятеля осудили на восемь лет тюрьмы и отправили на Соловки.
После были и другие тюрьмы, и лагеря Колымы, повторный арест и ссылка в Караганду. И везде были люди, везде было страдание. На все она смотрела с человеческой точки зрения, глазами не политика, а просто человека. Впрочем, не просто человека, а человека определенной художественной культуры. Это и отразилось в ее мемуарах. Через них проходят совершенно разные люди, которых свела беда: коммунисты, беспартийные, уголовники, крестьяне, верующие и неверующие. И все для нее были прежде всего страдающими людьми. Во всех она видела человеческое – когда раздавленное, а когда и устоявшее. Такими они отражались в ее доброжелательных глазах, такими они и вступили на страницы ее мемуаров.
Эти мемуары поражают своей лаконичностью, собранностью, естественностью. На очень небольшом пространстве свободно уживаются множество людей, судеб. В этих мемуарах глубина народной трагедии, связанной со сталинщиной, ощущается явственнее, чем во многих других. Особенно тогда. Но и теперь тоже.
Тогда, в 1950-е – 1960-е годы, я показывал эти мемуары многим профессиональным литераторам. На них горячо отозвался С. Я. Маршак. К ним с интересом отнесся А. И. Солженицын. Мое отношение к этой книге разделяли многие. Но света тогда, когда она была написана, и даже в годы оттепели она увидеть не смогла, несмотря на ее относительную внеидеологичность. И дело даже не в темах, которые она задевала, не во взглядах, которые высказывала, а в том, что это был голос свободного человека.
Хорошо, что теперь читатель получит к ней доступ. Книга читается легко, захватывает. Многие эпизоды потрясают. Эта книга – для читателя.
Незадолго до смерти С. Я. Маршак сказал, что этой книге суждена долгая жизнь. Я тоже так думаю.
1993Путь
Перед вами мой “Путь”.
Я обращаюсь к вам, нашим детям и внукам, от имени сотен тысяч женщин-страдалиц, с которыми я провела двадцать лет.
Не забывайте их мук.
Не прощайте их мучителей.
Этого – нельзя простить!
Я реабилитирована[1].
Двадцать лет этот час казался порогом в лучезарное будущее. Но вместе с радостью пришло чувство отверженности, неполноценности. Никто не вернет лучших в жизни двадцати лет, никто не воскресит умерших друзей. Никто не скрепит порвавшихся и омертвелых нитей, соединявших нас с близкими.
Возвращение к жизни – тяжелый процесс.
И тут как никогда важно подсчитать свой капитал: с чем ты вернулся, чем ты владеешь.
У тебя нет крова над головой, у тебя нет денег, у тебя нет физических сил. Твое место занято, потому что жизнь не терпит пустоты, и кровавая рана, которая образовалась в плоти жизни, когда оттуда вырвали тебя, заросла. Твои родители умерли, твои дети выросли без тебя. Ты двадцать лет не занимался своей работой, ты отстал и можешь быть лишь подмастерьем там, где твои товарищи стали мастерами. А трудно быть подмастерьем в пятьдесят лет. Казалось бы, все очень плохо. Казалось бы, ты банкрот.
Но если эти годы ты честно думал, смотрел, понимал и можешь рассказать обо всем людям, ты им нужен, потому что в сутолоке жизни, под грохот патриотических барабанов, угроз и фимиама лести они не всегда могли отличить ложь от правды.
И горе тебе, если ты ничего не понял, ничего не вынес из бездны, в которой оказался. У тебя все отнято, и никакая бумажка не вернет тебе места в жизни.
У тебя осталось только то, что есть в твоей душе.
Ты или нищий, или богач.
Эта книга зародилась в 1937 году, через год после того, как меня арестовали.
Сначала я не думала о книге. Думала о том, как объясню сыну и дочери, что их мать и их отец стали “врагами народа”[2]. Я думала об этом все ночи. Самое трудное в заключении – это научиться спать. Я училась этому три года. Три года я лежала тихо-тихо ночи напролет и мысленно рассказывала. Обо всем. Не только о себе. О товарищах по несчастью, с которыми меня свела судьба, об их горестных страданиях, трагических случаях их жизни. Когда свершалось что-нибудь потрясшее меня, я ночью “вписывала” это в мою устную повесть. И она становилась все объемистее и объемистее.
Так создавалась эта книга.
Она жила во мне все эти годы.
Часть первая
Щепка
В 1935 году я наняла к детям няню. Это была работящая, чистоплотная женщина тридцати лет, очень замкнутая. У меня не было привычки интересоваться ее внутренней жизнью. Маруся казалась туповатой, равнодушной, с детьми была не очень ласкова, скупа и прижимиста, но исполнительна и честна.
Мы прожили с нею бок о бок целый год и были довольны друг другом.
Однажды во время обеда Маруся получила письмо. Прочитав его, она изменилась в лице, легла на свою постель и сказала, что у нее болит голова.
Я поняла, что у Маруси случилось несчастье. Сначала она не отвечала на мои вопросы и лежала лицом к стене, а потом села на постели и хриплым, злым голосом закричала:
– Знать хотите, что со мной? Извольте, только не прогневайтесь. Вот вы говорите, жить у нас хорошо стало. А я вот жила с мужем не хуже вашего, детей у меня было трое, получше ваших. Своим горбом дом наживала, скотину выхаживала, ночи не спала. Муж на все руки был: валенки валял, шубы шил. Дом был полная чаша. Работницу держали, так ведь это не зазорно, не запрещено. Вот вы держите работницу, ну и я держала в доме старуху, матери в помощь, а в поле сама спину гнула.
Только в тридцатом году зимой поехала я в Москву к сестре на роды, помочь, а в это время наших начисто раскулачили. Мужа в лагеря, мать с детьми – в Сибирь. Мать мне письмо прислала – притулись как-нибудь в Москве, может, поможешь чем, а здесь хозяйства никакого, заработать негде, с ребятами в землянке мучаюсь.
Ну, я с тех пор по домработницам хожу, что заработаю – все им посылаю. А вот пишут – умерли мои дети…
Она протянула мне письмо. Писала соседка: “От мужика твоего три месяца ничего нет, слышали, канал роет[3]. Дети твои с бабкой жили, все хворали. Землянка сырая, ну и питанья мало. Ну ничего, жили. Мишка твой с моим Ленькой дружил, хороший парень был. А только начала валить ребят скарлатина, мои тоже все переболели, еле выходила, а твоих Бог прибрал. Мать твоя как без ума, не ест, не спит, все стонет, наверное, тоже скоро умрет”.
В этот вечер я никак не могла дождаться мужа. Он был доцент университета, биолог, и, с моей точки зрения, умнее и ученее его не было на свете человека. Страшная тяжесть давила мне сердце. Мир, ясный, понятный и благополучный, заколебался. Чем же виновата Маруся и ее дети? Неужели наша жизнь, такая чистая, трудовая, неужели она основана на незаслуженных страданиях, крови?
Пришел муж, как всегда, возбужденный после лекции, с радостным чувством хорошо поработавшего человека перед отдыхом в кругу любимых людей. Дети бросились к нему, вскарабкались на спину. Ничего на свете я не любила больше вида своих визжавших от радости ребят, штурмующих широкую спину отца. Но сегодня я перехватила Марусин тяжелый взгляд и поскорее прекратила эту сцену.
Я вызвала мужа в другую комнату и рассказала ему обо всем. Он стал очень серьезен.
– Видишь ли, революция не делается в белых перчатках. Процесс уничтожения кулаков – кровавый и тяжелый, но необходимый процесс. В трагедии Маруси не все так просто, как тебе кажется. За что ее муж попал в лагерь? Трудно поверить, что он так уж невиновен. Зря в лагерь не сажают. Подумай, не избавиться ли тебе от Маруси, много темного в ней… Ну, я не настаиваю, – прибавил он, видя, как изменилось мое лицо, – я не настаиваю, может быть, она и хорошая женщина, может быть, в данном случае допущена ошибка. Знаешь, лес рубят – щепки летят.
Тогда я впервые услышала эту фразу, которая принесла так много утешения тем, кто остался в стороне, и так много боли тем, кто попал под топор.
Он еще много говорил об исторической необходимости перестройки деревни, об огромных масштабах творимого на наших глазах дела, о том, что приходится примириться с жертвами… (Я потом много раз отмечала, что особенно легко с жертвами примиряются те, кто в число жертв не попал. А вот Маруся никак не хотела примириться.)
Я ему поверила. Ведь от меня-то все эти ужасы были за тысячу верст! Ведь я-то жила в своей семье, в мире, который казался непоколебимым. Надо было поверить, чтобы чувствовать себя хорошим и нужным человеком. Да ведь я и привыкла ему верить, он был честен и умен.
А Маруся нянчила наших детей, хлопотала по хозяйству и только иногда, чистя картошку или штопая чулок, неподвижно глядела в стену, и руки у нее опускались, а у меня оживал червяк, сосущий сердце.
Но я быстро себя успокаивала: лес рубят – щепки летят.
Начало крестного пути
И свет не пощадил – и Бог не спас!
Михаил ЛермонтовВ одну обыкновенную субботу я вошла в свой дом, полная мыслей о том, как проведу воскресенье, о том, как обрадуется дочка кукле, которую я ей несу, как будет восторгаться сын слоном, которого завтра я ему покажу в зоопарке.
Я всегда говорила, что я не обольщаюсь, как другие матери, и вижу недостатки своих детей. Но я лгала. В глубине души я знала, что таких умных, красивых, обаятельных детей, как у меня, не было ни у кого на свете.
И я вошла в свой дом после работы, зная, что впереди чудесный субботний вечер и чудесный воскресный день.
Я отворила дверь. Меня поразил чужой запах сапог, табака.
Маруся сидела среди полного разгрома и рассказывала детям сказку. Груды книг и рукописей валялись на полу. Шкафы были открыты, и оттуда торчало всунутое наспех белье.
Я ничего не поняла, мне даже в голову не пришло ни одной мысли, только стало страшно, предчувствие несчастья оледенило душу.
Маруся встала и тихим, странным голосом сказала:
– Ничего, не убивайтесь!
– Где муж? Что случилось? Он попал под машину?
– Неужели вы не понимаете? Забрали его.
Нет, со мной, с ним этого не могло случиться! Ходили какие-то слухи (только слухи, ведь это было в начале 1936 года), что-то произошло, какие-то аресты… Но ведь это относилось совсем к другим людям, ведь не могло же это коснуться нас, таких мирных, таких честных…
– Как он?
– Сидел бледный, передал часы для вас, сказал, что все выяснится, чтобы вы не волновались. Детям сказал, что уезжает в командировку.
– Да, конечно, выяснится! Ведь вы знаете, Маруся, какой он честный, какой хороший человек!
Маруся горько усмехнулась и посмотрела на меня.
– Эх вы, образованная! А не понимаете, что кто туда попал, не вернется. Разве там справедливость?
Но ведь я знала о нем все, знала, что он не мог сделать ничего преступного.
Нет, я буду бодра, я докажу, что верю в справедливость нашего суда. Он вернется, и этот гнусный запах, этот пустой дом – останутся страшным воспоминанием.
А потом потянулось странное время: дети ничего не знали. Я играла с ними, смеялась, и мне казалось, что ничего не произошло, что мне приснился дурной сон. А когда я выходила на улицу, шла на работу – я глядела на всех людей как из-за стеклянной стены: невидимая преграда отделяла меня от них. Они были обыкновенные, а я обреченная. И они говорили со мной особенными голосами, и они боялись меня. Заметив меня, переходили на другую сторону. Были и такие, что оказывали мне особое внимание, но это было геройство с их стороны, и я и они это знали.
Один старый человек, член партии с 1913 года[4], пришел ко мне и сказал: “Устройте свои дела, может быть, вас тоже арестуют. И помните, на вопросы отвечайте, а лишнего не болтайте, каждое ваше лишнее слово повлечет за собой длинный разговор”.
“Но ведь он совершенно невинен! Почему вы мне даете такие советы? Вы, большевик! Значит, вы тоже не верите в справедливость нашего суда? Вы недостойны партбилета!”
Он посмотрел на меня и сказал: “Запомните мои слова, а по существу поговорим через год”.
Я считала ниже своего достоинства прислушиваться к его советам. Я старалась жить так, будто ничего не случилось.
В это время проходил съезд стахановцев[5] щетинно-щеточной промышленности. Когда мы собрались в Витебске, оказалось, что работники этой промышленности встретились впервые со дня создания советской власти. На встрече выяснилось, что в Ташкенте изобретают машину, которая уже десять лет работает в Невеле, что технология, принятая в Усть-Сысольске и дающая блестящий эффект и для качества, и для количества, и не снилась минчанам.
Это была веселая, эффективная и благодарная работа. Я была секретарем съезда, работала целыми днями, забывала, что, приехав в Москву, я опять попаду в пустую квартиру и опять буду носить передачи в тюрьму…
Назавтра после моего возвращения в Москву за мной пришли.
Смешно сейчас вспоминать, но первой моей мыслью было: все материалы съезда у меня, съезд стоил пятьдесят тысяч рублей. Вся работа в набросках, все пропадет, никто не разберет моих записок.
Пока делали четырехчасовой обыск, я приводила в порядок материалы съезда. Я не могла всерьез осознать, что жизнь моя кончена; я боялась думать о том, что у меня отнимают детей.
Я писала, клеила, приводила все в порядок, и пока я писала, мне казалось, что ничего не случилось, что я кончу работу и передам ее, а потом мой нарком[6] мне скажет: “Молодец, вы не растерялись, не придали значения этому недоразумению!” Я сама не знаю, что я думала, инерция работы, а может быть, смятение от испуга были так велики, что я проработала четыре часа точно и эффективно, как у себя в кабинете наркомата.
Проводивший обыск следователь наконец надо мной сжалился: “Вы бы лучше простились с детьми!”
Да. Проститься с детьми… Ведь я расстаюсь с ними. Может быть, надолго. Это выяснится, этого не может быть.
Я вошла в детскую. Сын сидел в постельке. Я ему сказала:
– Я уезжаю в командировку, сыночек, оставайся с Марусей, будь умным.
Губки его искривились:
– Как странно! То папа уехал в командировку, теперь ты уезжаешь, вдруг уедет Маруся – с кем же мы останемся?
Я поцеловала его худенькую ножку.
Дочка сладко спала и посапывала, уткнувшись в подушку. Я ее перевернула. Она засмеялась и что-то пролепетала.
В первый раз в жизни я поняла, что это значит, когда слезы душат. Я никак не могла вздохнуть, но до сих пор с гордостью вспоминаю, что не показала сыну горя.
Мы вышли из дома.
Закрылась дверь. Сели в машину. Сразу кончилась жизнь обыкновенная, человеческая.
Иногда мелькали в мозгу по инерции какие-то заботы. Что-то недоделано, что-то надо исправить. Собиралась замазать окно. Дует. Сын простудится. Нет, не то. Что-то важное. Мама! Я все скрывала от нее опасность, которая надо мной нависла. Я ее утешала выдуманными сведениями о муже. Теперь она узнает.
Я не обняла ее, когда прощалась в последний раз, все откладывала разговор с ней, чтобы подготовить ее… Нет. Не это самое главное. Что-то я не доделала… Я хотела идти к Сталину, добиться свидания с ним, объяснить ему, что муж мой невиновен… Нет, не то… Что-то еще я не сделала…
Всё. Отрезана жизнь. Я одна против огромной машины, страшной, злой машины, которая хочет меня уничтожить.
Лубянская тюрьма
Камера во внутренней тюрьме на Лубянке напоминала номер гостиницы. Натертый паркет. Большое окно. Пять кроватей заняты, шестая – пустая. Но окно забрано щитом. В углу параша. В двери прорезано окошечко и глазок.
Ввели меня ночью, когда в камере все спали. Мне указали кровать. Лечь на нее казалось мне столь же немыслимым, как уснуть на раскаленной плите. Мне хотелось скорее поговорить с соседками, узнать от них, как проходит следствие, что мне предстоит. Я еще не научилась терпеть молча. Никто ко мне не обратился, все повернулись к стене от света и продолжали спать. Я сидела на постели, а ночь тянулась, а сердце разрывалось…
До подъема было два часа, но я их никогда не забуду.
Наконец в шесть часов в дверь стукнули: подъем.
Я вскочила уверенная, что меня сегодня же вызовут, все объяснится, я докажу, что я и мой муж не виноваты, я сумею убедить, что у меня нельзя отнять детей, что я чиста…
Первая истина, которую я усвоила, гласила, что в тюрьме главное – это научиться терпению, что меня вызовут или сегодня, или через неделю, или через месяц, что мне никто, никогда, ничего не объяснит.
Когда я поняла это (первые два-три дня я каждую минуту ожидала, что меня вызовут, а вызвали меня только на пятый день), я начала оглядываться вокруг и знакомиться с соседками. На Женю Быховскую[7] я обратила внимание из-за заграничного, черного с красной отделкой платья.
“Вот это уже, наверное, настоящая шпионка!” – подумала я, видя, как она моется заграничной губкой и надевает какое-то необыкновенное белье. Лицо Жени портил нервный тик.
“Я-то не прихожу в отчаяние, – подумала я. – У меня-то все выяснится, а ты попалась и не можешь совладать со своим лицом”.
Как потом я узнала, Женя работала в подполье в фашистской Германии и уехала оттуда потому, что тяжелая болезнь, сопровождавшаяся неожиданными обмороками, не позволяла ей оставаться в подполье. Один раз она потеряла сознание на улице, имея при себе партийные документы. Ее спас врач-коммунист, к которому она случайно попала. В 1934 году ее отправили лечиться в СССР, а в 1936 году она была арестована. Одним из главных мотивов обвинения было, что она слишком уж ловко избегала лап гестапо, особенно в случае с обмороком, очевидно, у нее были там связи.
Всего этого я не знала и смотрела на нее с отвращением и злорадством.
Мне было легче сравнивать себя с “настоящими” преступниками. Я казалась себе рядом с ними такой ясной, такой чистой, что не только умный и опытный следователь, к которому я попаду, но и ребенок увидит, что я ни в чем не виновна.
Моя соседка справа, Александра Михайловна Рожкова, миловидная женщина лет тридцати пяти, имела срок пять лет, уже три года пробыла в лагере, теперь ее вызвали на переследствие по делу мужа-троцкиста[8], которого связывали с убийством Кирова.
Александра Михайловна с утра очень озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок, так как ожидала, что сегодня ее вызовут на допрос.
Она мне рассказывала о лагере, в котором ей жилось неплохо, потому что она работала врачом, и упомянула в разговоре о своем сыне, однолетке с моим, оставшемся у подруги.
– Как! У вас остался сын? Вы его не видели уже три года?!
И эта женщина интересуется каким-то воротничком, спрашивает меня, что идет в московских театрах!
Я ужаснулась. Ведь я не прошла лагерной жизни. Я имела глупость и жестокость сказать:
– Вы, наверное, не так любите своего сына, как я. Я не смогу выжить без него три года.
Она холодно посмотрела на меня и ответила:
– И десять лет выживете, и будете интересоваться и едой, и платьем, и будете бороться за шайку в бане и за теплый угол в бараке. И запомните: все страдают совершенно одинаково. Вот вы сегодня ночью стонали и вертелись и мешали спать соседям, а Соне (она помещалась напротив меня) десять ночей не давали спать, отдохнуть она может одну ночь. А меня вы разбудили, и я до утра не могла заснуть и думала о своем сыне, которого я, по-вашему, не так люблю, как вы своего, и мне было очень тяжело.
Это был хороший урок. Я на всю жизнь запомнила, что всем одинаково больно, когда режут живое тело.
Соня[9], о которой Александра Михайловна говорила, что она не спала десять ночей, была хорошенькая двадцатисемилетняя шатенка, рижанка. Судьба ее забросила в Берлин, где она вышла замуж за троцкиста Ольберга[10], тоже рижанина. Она разошлась с ним в 1932 году и с новым мужем, советским подданным, приехала в Москву. В бытность женой Ольберга она вела вместе с ним кружки русского языка для немцев-инженеров, которые ехали на работу в Москву. Всего через эти кружки прошло около ста человек. Это были безработные, просоветски настроенные люди, которые мечтали о России как о земле обетованной. Они работали в России в 1932–1933 годах. Может быть, между ними и были шпионы и террористы, но меньше всего об этом знала Соня. Однако она явилась главным свидетелем против них. Ее уже три месяца каждую ночь вызывали на допрос, держали у следователя до пяти часов утра, давали поспать один час, а днем не разрешали ложиться. Женщина она была безвольная, бесхарактерная, неумная. Ее убеждали несложными софизмами, которые ей казались неопровержимыми. Допросы шли примерно так:
– Ольберг был троцкистом?
– Да.
– На кружках он вел беседы?
– Да, для практики в русском языке.
– Будучи троцкистом, он не мог не освещать все события в троцкистском духе?
– Да.
– Троцкисты – террористы?
– Не знаю.
Удар кулаком по столу.
– Вы защищаете троцкистов! Вы сами троцкистка! Знаете ли вы, что я с вами сделаю? Вы будете счастливы, когда вас наконец расстреляют! Ваш муж (речь шла о втором, любимом, муже) будет арестован за связь с вами. Советую лучше вспомнить, что вы были комсомолкой, и помогать следствию. Итак: троцкисты – террористы?
И Соня подписывала.
– Да.
А потом начинались очные ставки с немцами, которые проходили так: ее вводили в кабинет следователя, где сидел очумевший и мало что понимающий Карл или Фридрих. Он бросался к ней и говорил:
– Фрау Ольберг, подтвердите, что я только учился русскому языку в вашем кружке!
Следователь ставил вопрос:
– Вы подтверждаете, что Карл, имярек, был участником кружка Ольберга?
Соня отвечала:
– Да.
Карл подписывал:
– Да.
Очная ставка кончалась, успокоенный Карл шел в свою камеру и не знал, что подписал себе смертный приговор. Соня возвращалась в камеру заплаканная и говорила:
– Вот семидесятый человек, на которого я дала ложное показание, но я ничего не могла поделать.
С нею справиться было легко.
Жене Гольцман было тридцать восемь лет. Она вступила в партию в первые дни революции.
Муж ее, писатель Иван Филипченко[11], был воспитанником Марии Ильиничны Ульяновой и в семье Ульяновых был своим человеком. Он разделял их нелюбовь к Сталину. По этому поводу у Жени с ним были бесконечные столкновения и споры, приводившие Женю в отчаяние, потому что только два человека на свете для нее были дороже жизни: муж, который ввел ее в революцию и которого она считала честнейшим коммунистом и талантливым писателем, и Сталин, перед кем она преклонялась.
После ареста Филипченко Женю вызывали на допросы, сначала с воли, а потом арестовали и водили каждый день. Она приходила с допросов мрачная, никогда не рассказывала в камере ни о чем. Когда мои соседки обучали меня, как держаться на следствии, учили, что много говорить не надо, а то так запутаешься, что и не вылезешь, советовали следить, как следователь записывает твои ответы, а то подпишешь совсем не то, что говорила, Женя резко их останавливала и говорила мне:
– Помните, что, если вы советский человек, вы должны помочь следствию раскрыть ужасный заговор. Часто то, что кажется незначительным, дает в руки следствия нить. Вы должны говорить всю правду и верить, что невинных не осуждают.