Эрих Ремарк
На западе без изменений
Эта книга не должна быть ни обвинением, ни исповедью. Она должна стать попыткой рассказать о поколении, уничтоженном войной – хотя бежало оно от собственных гранат.
Глава 1
Мы находимся за девять километров от фронта. Вчера нас сменили; теперь наши желудки полны белых бобов с говядиной, и мы сыты и довольны. Каждый даже успел ещё отхватить по полному котелку на вечер; сверх того двойная порция колбасы и хлеба – это здорово. Такого случая не было уже очень давно: бычара-повар с его красной головой-помидором самолично раскладывает еду; каждого, кто подходит, он манит своим ковшом и наваливает ему одним крепким взмахом. Он в полном отчаянии, потому что не знает, как ему разрядить свою гуляш-пушку. Тьяден и Мюллер выворотили пару тазов, и просят наполнить их до краёв, в качестве резерва. Тьяден делает это из страсти к еде, Мюллер из осмотрительности. Куда Тьяден всё это девает, это полная загадка. Он остаётся тощим, как селёдка.
Но самое важное, что выдали ещё двойные порции табака. Каждому десять сигар, двадцать сигарет и по две штуки жевательного табака, что очень прилично. Я обменял свой жевательный табак Качинскому на его сигареты, теперь у меня сорок сигарет. Это уже неплохо для одного дня.
При этом нам этот подарок целиком, собственно, не предназначался. Пруссия не так щедра. Мы получили его только благодаря ошибке.
Четырнадцать дней мы должны были находиться на передовой, чтобы смениться. В нашем секторе было довольно тихо, и поэтому снабженец ко дню нашего возвращения получил соответствующее количество продуктов и позаботился о роте числом в пятьдесят человек. Теперь же в последний день английская артиллерия, которая постоянно барабанила по нашей позиции, заставший нас сильно врасплох «осёл» и «толстые крошки», делали прямо в нас, так что у нас были сильные потери и вернулось нас только восемнадцать человек.
Мы были ночью размещены и нас сразу отбили, чтобы в первый раз порядком поспать; потому что как говорит Качинский: всё не так плохо на войне, если только больше спать. На передовой же что-либо такое никогда не было возможно, и все четырнадцать дней превратились в одно бесконечное время.
Обед уже прошёл, когда первые из нас выползли из бараков. Получасом позже каждый ухватил свой котелок, и мы собрались возле полевой кухни, засаленной и сытно пахнущей. Впереди, конечно, нехватчики: маленький Альберт Кропп, самый сообразительный из нас, за что он первый ефрейтор; – Мюллер V который ещё таскает с собой учебники и мечтает об экзамене; в ураганном огне он зубрит физические теории; – Леер, который носит окладистую бороду и имеет сильное пристрастие к девочкам из офицерского борделя; он клянётся в том, что приказом по армии они были обязаны носить шёлковые сорочки и, прислуживая гостям капитана, предварительно помыться; – и, в четвёртых я, Пауль Боймер. Все четверо девятнадцати лет, все четверо из последнего класса пришли на войну.
У нас полно друзей. Тьяден, тощий слесарь, такого же возраста как мы, главный обжора роты. Он садится за еду стройным, а встаёт толстым, как беременный клоп; – Хайе Вестхус, тоже ровесник, торфянник, который уютно беря солдатский хлеб в руку, может спросить: скажите-ка, что у меня в руке; – Детеринг, крестьянин, который думает только о своём хозяйстве и своей жене; – и наконец Станислав Качинский, лидер нашей группы, упрямый, затейливый, ухватчивый, сорока лет, с землистым лицом, голубыми глазами, покатыми плечами и удивительным чутьём к сквозняку, хорошей еде и тому как лучше устроиться. Наша группа образовала голову очереди перед полевой кухней. Мы становимся нетерпеливы, потому что ничего не подозревающий кухонный карл ещё стоит и ждёт. Наконец Качинский кричит ему: «Ну открывай уже свой бульонный погреб, Генрих! Посмотри же, бобы готовы.»
Тот качая сонной головой: «Сначала вы все должны собраться.»
Тьяден скалится: «Мы все здесь.»
Унтерофицер ещё не смекает. «Это вам так к лицу! Где же остальные?»
«Они не будут сегодня у тебя питаться! Полевой госпиталь и кладбище.»
Бычара-повар убит, узнав в чём дело. Он зашатался.
«А я на пятьдесят человек приготовил.»
Кропп толкает его в рёбра. «Тогда мы наконец будем сыты. Давай, начинай!»
Но внезапно Тьядена осенило. Его острое мышиное лицо вспыхнуло, глаза стали маленькими от лукавства, баки задрожали, и он подошёл к нему вплотную: «Дитя человеческое, тогда что же ты хочешь получить за хлеб для пятидесяти мужчин?» Унтерофицер кивнул обалдело и рассеянно. Тьяден схватил его за одежду. «И колбасу тоже?»
Томатная голова кивнул снова.
Челюсть Тьядена затрепетала. «Табак тоже?»
«Да, весь.»
Сияющий Тьяден осмотрелся вокруг. «Черт возьми, это называется халява! Это же тогда всё для нас! Здесь же каждому – погодите – фактически, точно двойные порции!»
Но теперь помидор снова вернулся к жизни и заявил: «Так не пойдёт.»
Но теперь мы тоже подвалили живо и кучно.
«Почему же так не пойдёт, ты, морковка?» спрашивает Качинский.
«Что предназначено для пятидесяти человек, не может же быть для восемнадцати.»
«Это мы тебе ужо покажем», проворчал Мюллер.
«Я приготовил эту еду, но порции я могу выдать только для восемнадцати человек», упорствует помидор.
Качинский разозлился. «Ты ведь должен сделать что-то доброе? У тебя фураж не для пятидесяти человек, а для второй роты получен, да? Выдавай! Вторая рота это мы.»
Мы насели на парня. Никто уже не мог его терпеть, он был поэтому уже трижды виноват, что мы должны были получить в канаве очень поздно и холодную еду, потому что он с его котлом не побывал достаточно близко в гранатном огне, так что наши едоки должны ждать дольше чем те, что из других рот. Тут первым из лучших парнем был Бульке. Хотя он был толст как зимний хомяк, но он притаскивался, когда это важно, пока горшки на первой линии. Мы были как раз в надлежащем настроении, и это подбросило бы жару, если бы не появился наш ротный командир. Он осведомился о предмете спора и сказал только: «Да, мы понесли вчера большие потери –»
Потом он посмотрел в котёл. «Бобы, кажется хороши.»
Помидор кивнул. «Приготовлены с жиром и мясом.»
Лейтенант посмотрел на нас. Он знал, что мы думали. Также, впрочем, знал он и другое, потому что он был поставлен старшим между нами и пришёл к роте как унтерофицер. Он поднял крышку котла ещё раз и понюхал. Уходя, он сказал: «Принесите мне тоже полную тарелку. И порции все поделить. Нам нужно всё съесть.»
У помидора дурацкий вид. Тьяден танцует перед ним.
«Это тебе решительно не повредит. Он как будто службу снабжения слушается. А ну начинай, ты, старый охотник на свиней, и не расплачусь с тобой –»
«Повесить тебя» шипит помидор. Он лопается от досады, что поступил так неразумно. Белый свет не мил ему больше. И так как он хочет показать, что теперь ему уже всё равно, он раздаёт на каждого добровольно ещё по полфунта искусственного мёда.
Сегодня действительно хороший день. Даже почта пришла, каждый хватает по несколько писем и газеты. Теперь мы бредём к лугу на той стороне позади бараков. У Кроппа в руке закруглённая крышка от бочонка с маргарином.
По правому краю луга выстроен большой общий полевой туалет, крытое, устойчивое строение. Но это нечто для рекрутов, которые ещё не обучены извлекать выгоду из каждой ситуации. Мы ищем что-нибудь получше. Ведь всюду врассыпную стоят ещё маленькие одиночные ящики для той же самой цели. Они четырёхугольные, чистые, целиком сколоченные из дерева, кругом закрыты, с безупречным, уютным сиденьем. На боковой поверхности есть ручка, так что их можно переносить.
Мы кружим втроём и занимаем уютное место. Раньше, чем через два часа мы отсюда не встанем.
Я ещё помню, как мы стеснялись сперва, будучи рекрутами, когда нам приходилось пользоваться общей уборной в казарме. Дверей там нет, сидят двадцать мужиков рядом друг с другом как в вагоне. За ними смотрят; – солдат именно постоянно должен быть под надзором.
Между тем мы выучились, как немного преодолевать стыд. Со временем для нас и многое другое стало легко.
А здесь снаружи эти вещи прямо наслаждение. Я уже не знаю, отчего мы раньше шли на эти дела так боязливо, ведь они также естественны, как еда и питьё. И может быть и не особенно нужно об этом говорить, если они играли для нас не такую значительную роль, но для нас они были как раз новы – для других же давно сами собой разумелись.
Для солдата его желудок и пищеварение более сердечная область, чем для любого другого человека. Ей посвящено три четверти его словарного запаса, и как для выражения величайшей радости, так и глубочайшего возмущения он ищет здесь свои ядрёные словечки. Невозможно в другой манере так кратко и ясно выразиться. Наши семьи и учителя будут очень удивлены, когда мы придём домой, но здесь это единственно возможный универсальный язык.
Для нас все эти мероприятия имеют характер вновь спасённой невинности через её умеренную принудительную публичность. Более того, они для нас так естественны, что их уютное проведение точно также положительно оценивается мной, как и доставка хорошо защищающего бомб крупного песка. Не напрасно среди болтовни возникает всякого рода матерное слово; эти места разговора как заказ стола завсегдатаев для официанта.
Так сразу мы чувствуем себя ещё лучше, чем в чистом тёплом роскошном заведении. Там может быть гигиенично; а здесь прекрасно.
Это чудесные, свободные от дум часы. Над нами стоит голубое небо. На горизонте висят освещённые яркими лучами жёлтые аэростаты и белые облачка выстрелов зениток. Иногда они взвиваются снопами, если преследуют лётчика.
Только как очень отдалённую грозу мы слышим приглушённое ворчание фронта. Шмели, которые пролетают мимо, уже заглушают его.
А вокруг нас простирается цветущий луг. Качаются хрупкие метёлки трав, невдалеке порхают капустницы, они парят в мягком, тёплом ветре позднего лета, мы читаем письма и газеты, и курим, мы снимаем наши фуражки и кладём их рядом, ветер играет с нашими волосами, он играет с нашими разговорами и мыслями.
Три ящика стоят среди горящих красных диких маков. –
Мы кладём крышку от бочки с маргарином на наши колени. Теперь у нас есть хорошая подставка для игры в скат. У Кроппа при себе карты. После каждой нулевой партии следует добавочная. Можно вечно так сидеть.
От бараков сюда доносятся звуки губной гармошки. Иногда мы откладываем карты и смотрим друг на друга. Потом кто-то говорит: «Дети, дети –», или: «кто-то мухлевал –», и мы мгновенно погружаемся в молчание. В нас одно сильное, подавленное чувство, каждый это чувствует, что не нужно много разговоров. Было бы, может быть легче, если бы мы не сидели сегодня на наших ящиках, оно было бы заглушено скорее. А вокруг всё ново и сильно – красные маки и хорошая еда, сигареты и солнечный ветер.
Кропп спрашивает: «Кто-нибудь из вас видел хоть раз Кеммериха?»
«Он лежит в Свято-Иосифовском», говорю я.
Мюллер думает, что его простреленное бедро – пропуск домой.
Мы решаемся пойти к нему после обеда.
Кропп достаёт письмо. «Я должен поприветствовать вас от Канторека».
Мы смеёмся. Мюллер бросает прочь свою сигарету и говорит: «я хотел бы чтоб он оказался здесь».
Канторек был нашим классным руководителем, крепкий маленький человек в коричневом долгополом костюме, с острым мышиным лицом. Приблизительно такого же сложения, как унтерофицер Химмельштоз, «кошмар монастырской горы». Особенно забавно, что мировые несчастья очень часто дело рук маленьких людей, более энергичных и неуживчивых, чем высокие. Я постоянно замечаю, что попадаю в части с низкорослым командным составом; они большей частью проклятые живодёры.
Канторек так долго держал нас декламациями на уроках физкультуры, что наш класс, сомкнувшийся под его руководством, двинулся и явился в райвоенкомат. Я ещё вижу его перед собой, как он, посверкивая на нас через стёкла своих очков трогательным голосом спрашивал: «Вы же идёте со мной, товарищи?»
Эти воспитатели так часто были готовы влезть со своей чувствительностью в западный карман; и ведь они выдавали это по часам. Но об этом мы тогда ещё не думали.
Один из нас, правда, колебался и очень не хотел идти с нами. Это был Йозеф Бем, толстяк, добродушный парень. Но потом он позволил себя уговорить, а то он и не стал бы в этом участвовать. Может быть ещё многие думали так как он; но это могло плохо кончиться для каждого, тогда, когда со словом «трусливый» на устах скоры были даже родители. Люди не имели ровно никакого представления о том, что грядёт. Собственно, разумнейшими были простые бедные люди; они сразу считали войну несчастьем, они были в безвыходном положении, между тем как высокопоставленные радовались, хотя как раз они много раньше могли уяснить себе последствия.
Качинский уверяет, что, приходя от образования, они по бумажному глуповаты. А что говорит Кат, он говорит обдуманно.
Странным образом Бем был одним из первых, которые пали. Он был отправлен отдыхать при штурме выстрелом в глаза, и мы оставили его лежать мёртвым. Мы не смогли взять его с собой, потому что должны были очень быстро отступить. Во второй половине дня мы услышали его внезапный крик и увидели его ползающим на той стороне. Только он был в беспамятстве. Так как он не видел и был буйным от боли, он не мог быть незаметным, чтобы кто-либо к нему вернулся, чтобы принести его, так что он остался по ту сторону.
Канторека, конечно, нельзя обвинить в этом; – куда ещё катится мир, когда такое уже хотят называть долгом. Ведь были тысячи Кантореков, которые все были убеждены, что кто-нибудь за них уютным образом оптимально решит проблему.
Однако в этом отношении для нас очевидно их банкротство.
Они должны были стать для нас восемнадцатилетних посредниками и проводниками во взрослом мире, в мире труда, долга, культуры и успеха, в будущем. Мы иногда глумились над ними и проказливо заигрывали с ними, но в глубине мы им верили. С понятием авторитета, носителями которого они были, соединялись в наших мыслях взрослый взгляд на вещи и знание людей. Первый же покойник, которого мы увидели, разрушил это убеждение. Мы должны были обнаружить, что наш возраст был честнее, чем их; они имели перед нами только фразу и ловкость опыта. Первый ураганный огонь указал нам на наше заблуждение, и под ним в итоге умер взгляд на мир, которому они хотели научить нас.
Пока они ещё писали и говорили, мы видели госпитали и смерти; – пока они служение государству называли подвигом, мы уже знали, как силен страх смерти. Мы стали поэтому не мятежниками, не дезертирами, не трусами – все эти выражения были постоянно у них на языке – мы любили нашу родину точно также как они, и мы мужественно шли в каждое наступление; – но мы теперь различали, мы разом научились видеть. И мы видели, что ничего от их мира не остаётся. Мы стали разом вдруг страшно одиноки; и мы должны были в одиночку с этим справиться.
Прежде чем пойти к Кеммериху, мы собираем его вещи; они понадобятся ему в дороге.
В полевом госпитале большое оживление; пахнет как всегда карболовой кислотой, гноем и потом. Запах идёт из густонаселённых бараков, здесь может стать плохо любому. Мы спрашиваем, как пройти к Кеммериху, он лежит в зале и встречает нас со слабым выражением радости и беспомощного волнения. Пока он был без сознания, пропали его часы.
Мюллер качает головой: «Я же всегда тебе говорил, не нужно брать с собой такие хорошие часы».
Мюллер это что-то неотёсанное и неуступчивое. Иначе он заткнулся бы, потому что каждый видит, что Кеммерих больше не выйдет из этого зала. Найдёт ли он снова свои часы, это совершенно безразлично, тем более что они могли быть пересланы домой.
«Ну и как дела, Франц?» спрашивает Кропп.
Кеммерих кивает. «Да ничего, только у меня проклятая боль в ступне».
Мы смотрим на его одеяло. Его нога лежит под проволочным каркасом, над которым одеяло утолщается сводом. Я пихаю Мюллера ногой в голень, потому что тот уже готов сказать Кеммериху, что нам снаружи санитары уже рассказали: у Кеммериха больше нет ноги. Нога ампутирована.
Он выглядит ужасно, скверно-жёлтый, с нездешними чертами в лице, которые нам так хорошо знакомы, потому что видим их уже в сотый раз. Это не собственно черты, это скорее знаки. Под кожей больше не пульсирует жизнь; она уже готова, вывернулась до границы тела, изнутри пробивается смерть, которая уже видна в глазах. Перед нами лежит наш товарищ Кеммерих, который ещё только что жарил с нами конину и сидел на корточках в воронках; он ещё есть, и его же больше нет, заросший, неопределённого вида, как фотопластинка, на которой сделано два снимка. Даже его голос звучит как эхо.
Я тут же вспоминаю, как мы тогда уезжали. Его мать, добрая, толстая женщина, привела его на вокзал. Она непрерывно плакала, её лицо было от этого одутловатым и распухшим. Киммерих из-за этого стеснялся, поскольку она переживала больше всех, она буквально расплывалась в жире и воде. При этом она, выбрав меня, всё брала меня за руку и умоляла меня согласиться обратить там внимание на Франца. У него и правда было детское лицо и такие нежные кости, что после четырёх недель ношения ранца он уже получил плоскостопие. Но как можно уследить за кем-то на поле сражения!
«Так ты теперь пойдёшь домой», говорит Кропп, «тебе положено минимум три, четыре месяца быть в отпуске.»
Кеммерих кивает. Я не могу спокойно глядеть на его руки, они как воск. Под ногтями сидит грязь канав, она выглядит как сине-чёрный яд. Мне приходит в голову, что эти ногти будут расти дальше, ещё долго, как призрачное подвальное растение, когда Кеммерих уже очень давно не будет дышать. Эта картина стоит передо мной: они изгибаются как штопоры и растут, и растут, и с ними волосы на распадающемся черепе, как трава на хорошей земле, точно как трава, как это так только возможно –?
Мюллер нагибается. «Мы принесли твои вещи, Франц.»
Кеммерих показывает рукой. «Кладите их под кровать.»
Мюллер делает это. Кеммерих опять начинает про часы. Как только его успокоить, унять его недоверчивость!
Мюллер выныривает назад с парой кавалерийских сапог. Это прекрасная английская обувь из мягкой, жёлтой кожи, которая достаёт до колена и целиком доверху шнуруется, вожделенная вещь. Мюллер в восторге от их вида, он прикладывает их подошвы к собственным скрюченным сапогам и спрашивает: «Ведь ты хочешь забрать сапоги с собой, Франц?»
Все трое одновременно мы думаем: будучи здоровым, он мог бы сам их носить, они были бы для него прямо бесценны. Но, как теперь понятно, большая жалость, что они останутся здесь; – потому что санитары, конечно, сразу их утянут, если от умрёт.
Мюллер повторяет: «Ты же не хочешь их здесь оставить?»
Кеммерих не хочет. Это его лучшая вещь.
«Мы же можем их обменять», снова предлагает Мюллер, «здесь снаружи, на то, что нужно.»
Но Кеммерих не соглашается.
Я наступаю Мюллеру на ногу; он с сомнением кладёт прекрасные сапоги снова под кровать.
Мы ещё немного разговариваем и потом прощаемся. «Будь здоров, Франц.»
Я обещаю ему, завтра снова прийти. Мюллер говорит тоже самое; он думает о шнурованных сапогах и поэтому хочет посторожить.
Кеммерих стонет. У него температура. Мы ловим на улице санитара и говорим ему, чтобы он сделал Кеммериху укол.
Он отказывается. «Если мы каждому будем колоть морфий, нам его нужны бочки полные –
«Ты хорошо ухаживаешь только за офицерами», с ненавистью говорит Кропп.
Я быстро лезу к себе за пазуху и сперва даю санитару сигарету. Он берёт её. Потом я спрашиваю: «Ты вообще можешь это сделать?»
Он обижен. «Если вы не верите, что спрашиваете меня – «
Я вдавливаю ему ещё пару сигарет в руку. «Сделай нам одолжение –
«Ну хорошо», говорит он. Кропп идёт вместе с ним, он не верит ему и хочет видеть. Мы ждём снаружи.
Мюллер снова начинает про сапоги. «Они бы мне идеально подошли. В этих лодочках катиться мне как перекати-поле. Ты думаешь, что он выдюжит до утра после службы? Если он ночью отойдёт, увидим мы сапоги – «
Альберт приходит обратно. «Что думаете? –«спрашивает он.
«Пропал», говорит Мюллер окончательно.
Мы идём к нашим баракам назад. Я думаю о письме, которое я завтра должен написать матери Кеммериха. Мне зябко. Мне хотелось бы выпить шнапса. Мюллер нащипывает травы и потом жуёт. Вдруг маленький Кропп выкидывает свою сигарету, дико топочет потом смотрит кругом вокруг себя, с развязным и расстроенным лицом, и бормочет: «Срань проклятая, это проклятая срань».
Мы идём дальше, долго. Кропп успокаивается, мы знаем это, фронтовое бешенство, с каждым бывает. Мюллер спрашивает его: «Что тебе, собственно, писал Канторек?»
Он смеётся: «Мы типа несгибаемая молодёжь».
Мы все трое зло смеёмся. Кропп ругается; ему весело, что он может выговориться. –
Да, так думают они, так думают они, сотни тысяч Кантореков! Несгибаемая молодёжь. Молодёжь! Нам всем не больше двадцати лет. Но юные? Молодёжь? Это давно не так. Мы опытные люди.
Глава 2
Поэтому мне странно думать, что дома, в ящике письменного стола, лежат начатая драма «Саул» и куча стихов. Иной вечер я грешил этим, мы ведь почти все что-то такое сочиняли; но для меня это стало таким фальшивым, что я больше не могу себе этого представить.
С тех пор, как мы здесь, прежняя наша жизнь отделена, что бы мы теперь не делали. Мы пытаемся иногда, оглянуться и получить этому объяснение, но это не очень нам удаётся. Как раз для нас двадцатилетних всё особенно неясно, для Кроппа, Мюллера, Леера, меня, для нас, которых Канторек именует несгибаемой молодёжью. Все более взрослые люди прочно соединены с тем, что было раньше, у них есть почва, они имеют жён, детей, профессию и интересы, которые уже так прочны, что война не может их разрушить. Но у нас двадцатилетних есть только родители и у некоторых девочка. Это не много – потому, что в нашем возрасте власть родителей слабеет, а девочки ещё не командуют. Кроме же этого у нас ничего другого больше нет; немного гулянок, одни страсти и школа; ничего больше в нашей жизни ещё нет. И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы остановились прямо на пороге бытия. Похоже, это так и есть. Мы ещё не укоренились. Война нас унесла. Для других, старших, она период, они могут не думать о ней. Мы же были пойманы ею, и не знали, как это должно закончиться. Что мы знали, пока только, что мы странным и тоскливым образом огрубели, хотя теперь и не часто стали унывать.
Если Мюллеру так хотелось сапоги Кеммериха, так он за это не меньше достоин сочувствия, чем кто-либо, кто перед смертью не отваживался думать ней. Он только умел мысленно различать. Если бы сапоги Кеммериху чем-то помогли, тогда Мюллер бегал бы лучше босиком по колючей проволоке, чем думать по-взрослому, как ему заполучить их. Но такие-то сапоги были чем-то, что совсем ничего не могло сделать с положением Кеммериха, между тем Мюллеру они бы сильно пригодились. Кеммерих умирает, а это значит, они достанутся кому-то другому. Поэтому почему Мюллер не должен здесь быть для этого, он же имеет большее право на это, чем санитар! Если только Кеммерих умрёт, уже поздно. Уже только поэтому Мюллер стережёт.
Мы потому не могли отдать их другим, потому что они хорошо сделаны. Только это верно и важно для нас. И хорошие сапоги редкость.
Раньше всё-таки было иначе. Когда мы шли в окружное военное управление, мы ещё были классом из двадцати молодых людей, которые себя, многие в первый раз, задорно вместе позволяли брить, прежде чем они попали на казарменный двор. Мы не имели твёрдых планов на будущее, мысли о карьере и профессии были ещё в меньшей степени определенны настолько, чтобы они могли принять форму реальности; – вместо того однако мы были полны неопределённых идей, которые жизни и войне в наших глазах придавали идеализированный и почти романтический характер.
Десять недель мы обучались военному делу и в это время преобразились решительнее, чем за десять лет школы. Мы учили, что начищенные пуговицы важнее четырёх томов Шопенгауэра. Сначала удивлялись, потом ожесточались и наконец равнодушно осознавали, что кажется, решающими являются не идеи, но сапожная щётка, не свобода, а муштра. C воодушевлением и доброй волей мы стали солдатами; но всё делалось, чтобы изгнать это из нас. После трёх недель мы уже понимали, что почтальон в галунах имеет большую власть над нами, чем раньше наши родители, наши воспитатели и столпы культуры от Платона до Гёте вместе взятые. Мы видели юными, несонными глазами, что традиционное представление наших учителей об Отечестве пока что реализуется здесь в задачи личности так, как эти ревнители просвещения никогда не смогли бы предположить. Приветствия, стояние на вытяжку, церемониальный марш, «на караул», направо кругом, налево кругом, пятки сомкнуть, разговорчики и тысяча придирок. Мы представляли себе наши задачи иначе и находили, что нас готовили к героизму как цирковую лошадь. Но скоро мы к этому привыкли. Мы даже поняли, что часть этих вещей необходима, но точно также другие были излишними. На это у солдата тонкий нюх.