banner banner banner
Попутчики
Попутчики
Оценить:
 Рейтинг: 0

Попутчики


– Негодяй! – крикнул я. – Извинись перед оскорблённым тобой человеком! – И добавил полушёпотом: – Получишь три рубля…

– Семь рублей, – сказал слесарь.

Не знаю, почему он не потребовал шесть рублей или десять. Человек конкретного мышления, он, наверно, подсчитал, что в данный момент на выпивку и закуску ему нужно именно семь рублей.

– Три сейчас, четыре после извинения, – продолжал я торг.

Слесарь-ремонтник получил три рубля и позволил мне скрутить ему свободную руку. Второй рукой он держал мешок. В таком положении я повёл его назад к Чубинцу извиняться.

– Руку сильно не крути, – поморщился слесарь.

– Уж потерпи, – злорадно ответил я, желая получить на свои семь рублей как можно больше.

Подойдя к Чубинцу, слесарь начал коряво извиняться:

– Я не хотел… Прости… Пробач…

Я думал, Чубинец воспримет всё по-христиански, а он вдруг озверел и ударил слесаря, которого я держал за руку, палкой. Ещё хорошо, что по плечу попал, а не по мешку, где было, как оказалось, двадцать фар. Обошлось бы это мне в копеечку, кошелёк бы мой вдвое похудел. Так же я отделался дополнительной десяткой. Ощутив десятку, слесарь позволил себя оттащить и кротко, даже не выматерившись, ушёл. Ушёл по-христиански, потирая ушибленное плечо, но, правда, второе плечо под удар не подставив. Впрочем, оно было занято мешком с ворованными фарами.

Каков же итог происшествия на станции Парипсы? Тринадцать рублей – это наименьшее зло. Денег в таких ситуациях жалеть не надо, они окупятся. Я где-то читал, что первую свою победу в Швейцарии, победу, с которой пошла военная слава, Наполеон одержал вовсе не так, как это расписано в истории. Просто друг Наполеона, швейцарский банкир, подкупил австрийского коменданта, и тот сдал крепость без боя. Деньги – наиболее дешёвый способ уравнять себя в правах с сильным и привилегированным. Недаром евреи, издавна большие любители денег, сложили поговорку: то, что можно купить за деньги, ничего не стоит. Всего опасней неподкупный убийца. А неподкупных убийц создаёт идеология, и при них всё становится бесценным – от государственного патриотизма до гнилой картошки. Всё дорого, кроме человеческой жизни, кроме одушевлённого, и только вождь приравнен к неодушевлённому. Такое молодое общество энтузиастов, идеологов-идеалистов во главе с неодушевлённым, бесценным вождём лишает народ права на труд и права на воровство. Право на труд, приносящее личные блага, и право на воровство, компенсирующее отсутствие этих благ. Будем надеяться, что такие общества в нашем XX веке уже позади. Одно разгромлено внешними силами, а второе изнутри одряхлело, как бы извне оно не выглядело помпезно. Наше, однако, с Чубинцом сотворчество относится к тому времени, когда оба эти общества были молодыми самцами-драконами, дерущимися меж собой среди потоков своей и чужой крови.

Не сразу начал свой рассказ Чубинец, после того как мы уселись опять друг против друга в вагоне и уплыли в сплошную тьму от редких огней станции Парипсы.

– Я им больше не позволю бить себя безнаказанно, – сказал Чубинец после долгой паузы.

В представлении Чубинца вор-хулиган со станции Парипсы обратился в некий символ. Вдруг мне, Забродскому, вспомнился пролетарский плакат, особенно распространённый прежде, в период энтузиазма. Рабочий бьёт молотом по цепям, которыми окутан земной шар, с усердием, подобным медвежьему. Этакий слесарь-медведь. Тот самый медведь из крыловской басни, бьющий камнем муху на лбу у спящего с блаженной улыбкой мужика. Этакий рабоче-крестьянский союз. Пролетарий слесарит кувалдой по обоим земным полушариям. Земной шар для него – грецкий орех, а если небеса отменены, как выдумка попов, то рай следует искать внутри расколотой скорлупы, ковыряясь в земных недрах, в кишках планеты-роженицы, планеты-самки.

Вот она, сильная сторона гамлетизма. Символ может быть понят только в застое и бездеятельности, в неподвижной игре ума, позволяющей ощутить не только высокие раны расколотого черепа, но и низкие ранения в живот. Однако таков уж гамлетизм – философия для философии, понимание для понимания, ощущение для ощущения. Вот откуда безысходность, вот откуда «быть или не быть». И потому нуждаемся мы в корявых рассказах Чубинца, в низких истинах раненого живота, своим философским ликбезом пытающегося постичь высокую муку проломленного черепа. И помогающего понять не только гибель культуры, но и убийство почвы. А распавшуюся связь времён и пространств соединяет непрочная живая паутина, сотканная словом.

– Как-то под вечер, – продолжил ткать свою паутину Чубинец, – приходит Ванька, говорит:

– Пошли со мной, я машину присмотрел.

– Какую машину?

Я уже и забыл о его предложении немецкую машину обворовать. А он не забыл, присматривал, искал подходящий случай.

Меж тем случай этот представился уже глубокой осенью, когда лето сорок первого года, лето украинских надежд, окончательно минуло. За летние месяцы истреблена была основная масса украинских евреев в ярах и песчаных карьерах, в сёлах сыграно множество украинских свадеб, в городах созданы украинские организации, готовые перенять власть от немцев. В Ровно, где был тогда центр украинской национальной деятельности, начала издаваться газета «Нова справа». Я сам читал в этой газете статью её главного редактора Семинюка, где говорилось, будто немцы обещали сделать Украину независимым государством, как только будет взят Киев. Киев немцы к осени взяли, но обещания не выполнили. В той же газете была напечатана статья министра восточных территорий Альфреда Розенберга «Горячие головы». Вопрос о предоставлении Украине независимости откладывался до победоносного окончания войны. Тогда началось бандеровское движение и немцы начали арестовывать украинских старост и священников и свозить их в те лагеря, где раньше находились евреи. Объявлен был призыв добровольцев на работу в Германию. Ходили по хатам со списком, искали добровольцев. Кто отвечал: «Я не поеду», тем говорили: «Приходи на сходку, скажи при всех, что не поедешь». А прямо со сходки принудительно отправляли в Германию. Но некоторые не приходили на сходку, убегали, прятались. К зиме начался добровольный сбор тёплой одежды и продуктов в помощь немецкой армии, перешедший в открытую реквизицию.

Я рассказываю общую картину отношений между немцами и украинцами к зиме сорок первого года, чтоб было понятно, почему я согласился пойти с Ванькой обворовать немецкую машину. Тут был и антинемецкий протест, и желание приобрести продукты, поскольку после сравнительно сытого лета опять становилось голодно. Немецкие машины обычно ночевали на окраине, неподалёку от шоссе, эта же вовсе стояла на отшибе. Ванька шёпотом сообщил мне, что два немца спят в кабине. Судя по кузову, машина почтовая, в ней новогодние посылки для солдат, шнапс и колбаса. Особенно Ваньке хотелось отведать немецкой водки, шнапса. Где-то уж разок угостился, наверно, тоже ворованным. В мою задачу входило наблюдение за кабиной и приём посылок от Ваньки, который должен был полезть в кузов. Посылки эти мы собирались сложить в мешок и, в зависимости от обстоятельств, либо прямо отнести домой, либо припрятать в ближайшем овраге.

Ночь была ветреная, с гололёдом, и я подумал: по такой земле далеко не побежишь, если придётся удирать. Страшно было. Однако очень хотелось колбасы и водки. Моя переработка пьесы приближалась к концу, и после Нового года я собирался отвезти пьесу в город к старичку Салтыкову, который работал при бургомистре, а также показать Леониду Павловичу Семёнову, для которого я написал главную роль влюблённого хромого страдальца. В селе, конечно, машинистку не найти, поэтому придётся дважды переписать от руки: экземпляр для Леонида Павловича и экземпляр для старичка Салтыкова.

Так размечтался, но продолжил наблюдать одним глазом за кабиной, другим – за Ванькой, который в кузов полез. Ванька перочинным ножиком брезент разрезал, просунул в кузов голову – и вдруг оттуда рука. Оказывается, ещё и третий немец был, который в кузове дежурил. Мы не учли, что у них немецкий порядок, а не колхозный: двое спят, третий дежурит. И этот третий, дежурный немец чем-то тяжёлым ударил Ваньку по голове. Ванька на землю шлёпнулся и покатился, как бревно. А я побежал. Я, хромой, побежал по гололёду. Но, наверно, за мной не гнались, иначе б поймали. Сколько тогда хлопцев погибло – и подростков, и совсем пацанов! Знали ведь, что немцы за воровство и избивают тяжело, и убивают, а всё-таки воровали. Однако я уже не подросток, и если б меня поймали, то убили бы как саботажника.

Бегу и проклинаю себя, что Ваньку послушал. Домой не побежал, чтоб тётку Стёпку с её окруженцем не подвести. Побежал к пруду. А там особенно холодно, от ночного пруда ветер ледяной. Хожу берегом, дрожу от страха и озноба. Вдруг слышу, кто-то плачет. Смотрю: Ванька, слава Богу. Значит, не убили. Лежит Ванька, голову руками обхватил. Идти он не мог, приполз. Вот тебе немецкая водка и немецкая колбаса.

К счастью, нас не искали. Власть немецкая фактически была в селе лишь наездами, а с местными полицаями немцы разговаривать не стали. Да и времени у них не было, тем более что украсть мы ничего не смогли. Утром немцы поехали дальше доставлять солдатам посылки из фатерланда. А у Ваньки после этого случая голова стала огромная, как чугунный котёл. Но мягкая, как тесто. Пальцем нажмёшь – вмятина остаётся. Долго так длилось, несколько месяцев, потом постепенно залечилось. Однако меня тогда уже в селе не было. После Нового года я в город переехал с двумя экземплярами моей пьесы «Рубль двадцать».

8

Второй мой приезд в город чем-то напоминал первый, по записке Григория Чубинца. В городе всё-таки вражда между немцами и украинцами не чувствовалась так, как в селе. Работало кино, где шли немецкие и заграничные фильмы и куда ходили как немцы, так и горожане. Театр всегда был переполнен, особенно когда шли оперетты. Большой популярностью пользовался Леонид Павлович, игравший и певший партию основного героя в оперетте «Весёлая вдова». Среди мужского состава Леонид Павлович был самым красивым, рослым, с хорошим голосом и очень хорошо танцевал. Бургомистр города пан Панченко, любитель театра, сам рекомендовал театру ту или иную пьесу. И немецкий комиссар, который немного владел русским языком, часто бывал в театре.

Квартиры у меня в городе не имелось, мой подвал заняли, но меня на первых порах пригрели Леонид Павлович и его слепая сестра. Пьесу «Рубль двадцать» он прочитал с интересом и одобрил, особенно в новом варианте. Однако прямо в театр отнести её было нельзя, поскольку все пьесы должны были пройти контроль бургомистра пана Панченко, всячески помогавшего театру в работе. Например, пан Панченко лично принёс в театр пьесу, написанную местным учителем, как будто сыном раскулаченного. Пьеса, как говорил Леонид Павлович, была явно автобиографической. Бургомистр распорядился, чтоб через три-четыре недели был готов спектакль. Кто откажется в пьесе играть – отправит в концлагерь. Так пригрозил. А были такие, кто отказывался, боялись, что наши вернутся и будет плохо. Вообще, когда немцы начали грубо себя вести и зверствовать, то появилось такое чувство: они ненадолго. Им здесь не усидеть, хоть войска их ещё находились в глубинах России. Скоро наши вернутся. Многие, даже из тех, кто раньше ждал немцев, начали ждать советских. Однако при этом боялись совершить поступок, за который советские накажут.

Как только бургомистр принёс пьесу в театр, главреж Гладкий предложил главного героя, сына раскулаченного по фамилии Отава, играть Леониду Павловичу. Но Леонид Павлович по-дружески стал просить главрежа не занимать его в этом спектакле, и главную роль Отавы поручили Чеху Ивану Семёновичу с прибавлением зарплаты до двух тысяч рублей, как и у Леонида Павловича. Чех давно этого добивался и был доволен. А батрачку Марийку репетировала молодая артистка Романова.

На одну из репетиций пришёл бургомистр пан Панченко, и Чех ему не понравился. Тогда он уж лично вызвал Леонида Павловича в кабинет главрежа и говорит:

– Прибавляю срок для выпуска спектакля ещё две недели. На роль Отавы назначаю Семёнова Л.П.

Тут уж ничего нельзя было поделать, и Леонид Павлович включился в работу. Изложу содержание пьесы, на репетициях которой я бывал постоянно, наблюдая, как репетирует Леонид Павлович в этом, не очень ему нравящемся материале, и прикидывал, как он будет репетировать в моей пьесе, которая ему нравилась.

В 1929 году, во время коллективизации раскулачивают коммунисты одну семью – отца, мать и сына. Всё имущество продают с молотка, а их отправляют на север, на Соловки. Первые раскулачивания именно так и проходили. Колхозов ещё не было или было мало, поэтому односельчане, которые позднее сами стали жертвами раскулачивания, растаскивали имущество первых жертв. Отавы и были первыми жертвами. По дороге на Север сын убегает, скрывается некоторое время, что становится ясно из диалога, после чего работает в шахте на Донбассе. В селе, где он прожил своё детство и юность, осталась девушка Мария, которую он любил и любит сейчас и роль которой исполняла артистка Романова. Отава решается вернуться в село.

В селе увидел страшную картину: многие окна и двери в избах заколочены, село как бы мёртвое. Голод скосил половину, если не больше, людей. Пьеса, кстати, состоит из двух актов. Первый акт происходит в двадцать девятом году, второй – в тридцать третьем. Мария тоже умерла от голода. Отава приходит на кладбище, находит её могилу и над могилой произносит обвинительный монолог. Смысл монолога такой: за что ты пострадала? Пусть я, сын богатого кулака, а ты ведь батрачка, бедная. Кто виноват, что тебя постигла такая участь, да и не только тебя, но множество моих односельчан?

Леонид Павлович говорил мне, что пьеса ему не нравится, пьеса слабая, но монолог был сильным обвинением против властей. Говорил: «Не знаю, как играл всю роль, но на монологе всегда плакал настоящими слезами, и в зале было много сочувствующих». Однако в целом спектакль принимался сдержанно. Зрители-немцы его не понимали, несмотря на перевод, который в микрофон делал сам автор – учитель, владевший немецким языком. Немцы-гитлеровцы ведь были расисты. Мы знаем, как они издевались над другими народами, как они истребляли другие народы, но им было непонятно, как это можно было издеваться над собственными народом и так его истреблять.

Я, Забродский, считаю этот вопрос стратегическим и основополагающим. Ленин не был русский националист, но он был русоцентрист. При нём, конечно, погибло немало славянского элемента, но всё это было в пределах классовой борьбы и приносилось в жертву идеям. Сталин по происхождению был кавказец – то ли грузин, то ли ещё кто-то, и версию, будто он предельно обрусел, следует, на мой взгляд, признать лживой. Несмотря на использование в личных целях русского национализма, всё русское, всё славянское он ненавидел не меньше любого кавказского духанщика. В своём отечестве, в Грузии, Сталин никогда не стал бы мелким князем, не говоря уже царём. Он это знал и, достигнув могущества благодаря чужакам, устраивал иногда среди своих родовую, семейную резню. Но такого истребления всерьёз, как, например, коллективизация на Украине, истребления не людей, а народа, Грузия никогда не знала, потому что Сталин по-персидски ненавидел страну и презирал народ, которым повелевал.

Надо сказать, что и народ этот, довоенный народ, в большинстве своём «любил» Сталина из-под палки. Первые месяцы войны сорок первого года доказали это и доказали бы окончательно быстрым крахом сталинизма, если б не преступления Гитлера. Это уж истина не новая и почти общеизвестная. Коллективизация и террор не смогли так искалечить народ, как его искалечила война, когда бешеные преступления Гитлера окончательно лишили народ надежды и превратили его в сталинистов-рабов. (Рабов, даже не славянских, а персидских.) Таковыми они остаются и по сей день. Поэтому для возрождения так важен исход российской психологии из персидского рабства. Клин клином вышибают, и труд этот по разрушению сталинизма может быть проделан только русским, украинским, вообще славянским национализмом, как бы это ни было печально и какие бы опасности за собой ни влекло. Сталинизм должен быть изгнан в кавказские горы и стать реликвией кавказского народа.

Однако пора возвращаться к косноязычию Чубинца, которого я, Забродский, уж слишком далеко отодвинул, лишив слова, лишив голоса, и он даже загрустил, стал глядеть в окно, опустив оконную раму.

– Попельня, – сказал Чубинец, – полпути проехали, а я рассказал лишь четверть своей жизни. Придётся в дальнейшем многое сокращать, чтоб закончить к Здолбунову. Жаль, но уж лучше пусть не полно, однако вся жизнь, чем застрять где-нибудь в послевоенном времени.

Я, Забродский, с моим соавтором согласен. Известно, что всякая человеческая жизнь измеряется по последним дням, даже последним минутам. То, что ещё не прожито – мертво. Всякий новый год, который мы встречаем, – это мертвец, в которого требуется вдохнуть жизнь. Это понятно. Менее заметно, хоть тоже естественно, что и прожитое живо лишь в целом. Вырвите из прожитого любой кусок, даже самый интересный, и он мгновенно омертвеет, как отрезанная часть тела. Учитывая это, мы с Чубинцом в Попельне решили не выходить и продолжать наше творчество, хоть Попельня – самая крупная из мелких станций между Фастовом и Казатиным. В Попельне вокзал двухэтажный со светящейся надписью «Ресторан», и станционная милиция, и туалет каменный в конце перрона. В Попельне не только сельские жители с молочными бидонами сходят. Здесь пусть небольшая, но пересадка. Какие-то люди с чемоданами ввалились к нам в вагон, принеся с собой сырой предрассветный воздух и бестолковую суету. Однако, увидав тьму и маячащие во тьме два силуэта, оставили нас в покое и дали возможность продолжать в спокойной обстановке. Опять заговорил Чубинец:

– Местный зритель, в отличие от немцев, события изображённые в спектакле, понимал и узнавал, но воспринимал настороженно, холодно, за исключением двух-трёх мест подобных монологу Отава на кладбище, вызывавшему в зале всхлипы и сморкания. При исторической правде слишком уж много было в спектакле художественной неправды и не учитывалась основная специфика сцены – соотношение сценического и исторического времени. Этот урок московского татарина и его красавицы-жены я хорошо запомнил. Историческое время в спектакле всегда не то, какое изображено на сцене, а то, какое принёс с собой в зал зритель. Если б при прежней власти показали сцену, в которой сатирически изображённые кулаки топорами рубят героических чекистов, то зритель, переживший коллективизацию, сочувствовал бы убийцам-кулакам. Но ныне в зале сидел зритель, переживающий оккупацию, и потому он тайно сочувствовал жертвам, хоть их изображали с большими красными звёздами на фуражках и длинными кривыми еврейскими носами. Равновесие может восстановить только художественность, когда кулаки не такие пузатые, а чекисты не такие носатые. Тот, кто в данный момент слаб и обречён, должен быть изображён скорей с юмором, чем с сатирой. Даже наш украинец-антисемит – по крайней мере, не идейный, а бытовой – после массовых расстрелов еврейского населения как-то притих и растратил свой напор, более шипя, чем клокоча. Напор был обновлён и кипение возобновилось лишь с восстановлением сталинской власти и возвратом на прежние места евреев, спасавшихся от смерти в Сибири и Средней Азии. Так что, приклеив убиваемым чекистам длинные носы, Гладкий совершил режиссёрский просчёт. Тем более у многих немцев носы достаточно длинны и вообще в славянской среде многие немцы вполне могли бы быть приняты за евреев. Может, ещё и потому, когда началось общее немецкое отступление с Украины, отдельные группы отставших немецких солдат и офицеров убивались украинцами с погромным удовольствием.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)