Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории Антология
ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ
В настоящем издании1 мы пытаемся картографировать российский дискурс свободы во всем его тематическом разнообразии, но вне стереотипных контуров политических позиций или идеологических направлений (либерализм, консерватизм, социализм и т. п.). Для этой цели были выбраны тексты, принадлежащие к интеллектуальной истории двух столетий – с конца XVIII в. до нашего времени, в которых «свобода» не просто используется как слово, метафора или лозунг, но становится темой анализа и обсуждения. Приоритет отдан аналитическим текстам, а не литературным произведениям и политическим воззваниям, хотя без литературы на российской почве обойтись не удается.
Такие тексты являются, как правило, полемическими, в них что-то доказывается или опровергается. Но при этом – таков второй критерий отбора – «свобода» обсуждается в них как тема публичного дискурса или публичной полемики, а не как специальная проблема отдельной области или дисциплины (права, философии, психологии или богословия). Участники полемики апеллируют к публике, приглашая ее согласиться с определенными тезисами или отвергнуть их. Мы встречаем их в литературно-философских «интеллектуальных манифестах», публиковавшихся в виде сборников статей авторов-единомышленников – от славянофильских альманахов и знаменитых «Вех» до перестроечного сборника «Иного не дано» и манифестов современных интеллектуалов. Но они высказываются и в записках, обращенных к царю, в критических отделах «толстых журналов» и произведениях самиздата.
Составители старались охватить широкий спектр тематических вариаций дискурса, включая и правовой, и феминистский. Многие произведения печатаются в сокращении. Небольшие тексты печатаются целиком, так же как и работы, которые мы сочли наиболее важными для развития дискурса свободы в России. И в этом ряду вместе с программными работами известных авторов, которые связываются с представлением о свободе в России, оказываются тексты, сыгравшие значительную роль в дебатах своего времени, хотя и не принадлежащие к канону истории идей. Так, выступление М. Стаховича послужило катализатором публичных дебатов о свободе совести в начале XX в.
В этих опытах «герменевтики свободы» представлен ряд топосов, артикулирующих различные понимания того, что такое свобода2. В структуре антологии мы постарались в порядке эксперимента упорядочить их многообразие, объединив тексты, принадлежащие к разным эпохам и разным политическим и идеологическим течениям, в восемь разделов, соответствующих основным типам аргументативных порядков дискурса.
Первый раздел, «Декларации свободы», призван показать, что с понятием свободы связывается не только определенное содержание, но и характерный перформативный модус. Свобода утверждается прежде всего в модусе деклараций, манифестов и других конституирующих документов – такова практика провозглашения свобод в эпоху модерна. Даже если декларацию не удалось заявить в форме публичного документа и она сохранилась лишь в проектах тайных обществ или негласных меморандумах власти, модус утверждения свободы в ней продолжает оставаться нормативно-императивным, учреждающим самим высказыванием новую политическую реальность или по крайней мере возвещающим ее. Такой императив может остаться «пустой декларацией», подобно «Наказу» Екатерины II или советским конституциям, и тогда возникает разрыв между провозглашенной свободой и ее отсутствием как реального опыта. Но даже пустая декларация имеет характер обещания и обязательства, которое может быть вменено властному субъекту, как это практиковали советские правозащитники, напоминавшие власти о ее конституционных обязательствах. Поэтому, однажды провозглашенный, дискурс свободы становится неустранимым из социального пространства.
Из этого конституирующего характера дискурса свободы следует еще один ее смысл, вынесенный в заголовок второго раздела, – ее связь с представлением о политическом порядке, на ней основанном. Вопреки распространенному стереотипу, свобода не является противоположностью порядка. Как раз одному из основателей анархизма П.-Ж. Прудону принадлежит афоризм: «Свобода – не дочь, а мать порядка»3, популяризованный его последователями в России в формулировке «анархия – мать порядка». И в этом утверждении о принципиальном родстве свободы и порядка оказываются согласны государственники и анархисты, представители власти и оппозиции, хотя они и различаются в понимании того, о каком порядке идет речь – о поддержании status quo или о будущем «царстве свободы».
Третий раздел, «Свобода и освобождение», объединяет тексты, которые акцентируют, напротив, революционный топос «освобождения» от существующей системы господства и принуждения. Они усматривают смысл свободы в процессе радикального преодоления зависимости, который, однако, может осуществляться различными способами: путем морального самосовершенствования, политической революции или смены психических установок.
С появлением первых признаков публичной сферы в России в виде частных типографий и независимых журналов в конце XVIII в. возникает и требование свободы слова как необходимого атрибута публичности. А вместе с ним складывается система государственной и церковной цензуры, которая, вопреки заявлениям ее создателей, что ею «ни мало не стесняется свобода мыслить и писать, а токмо взяты пристойные меры против злоупотреблениям оной»4, регулировала до мелочей функционирование всей литературной среды, жестко ограничивая проявления «вольнодумства». В качестве реакции на возникновение огромной машины цензуры и ее рост в течение XIX в., то ослаблявшийся, то усиливавшийся, литературная общественность вызвала к жизни мощный протест против цензуры. Он объединял практически все образованное общество – славянофилов и западников, консерваторов и либералов, писателей, издателей и даже самих сотрудников цензурного комитета, выступавших, подобно Ф. И. Тютчеву, за отмену цензуры и гарантии свободы слова. При этом, конечно, царская цензура оказалась лишь слабым преддверием всевластного советского Главлита и практики систематических репрессий против любого инакомыслия и его носителей. Так что высказывание в защиту реальной свободы слова было возможно лишь в неофициальном пространстве самиздата. Но помимо протеста против внешнего давления государства в среде литературной публичности складывался и протест против внутренней цензуры самого общества, также проявлявшего стремление исключать высказывания, не совпадающие с мнениями и вкусами интеллигентной публики. Поэтому даже в периоды частичной или полной отмены государственной цензуры (на короткое время после февраля 1917 г. или в годы перестройки и после распада Советского Союза) вопрос о свободе слова остается центральным в публичных дискурсах российского общества. Тексты, посвященные этой теме, представлены в четвертом разделе («Свободное слово»).
Дискурсивное оформление темы религиозной свободы (ей посвящен пятый раздел, «Свобода и религия») в России происходит очень поздно, в сущности, оно не вполне состоялось вплоть до наших дней5. В Российской империи в условиях государственной церкви требование религиозной свободы воспринималось как двойное преступление – против государства и господствующей церкви. Допустимый горизонт рассуждений о свободе при старом режиме ограничивался понятием «веротерпимости», т. е. свободного исповедания веры для «инославных» и «иноверных» конфессий. Да и оно допускалось лишь как проявление племенных или региональных обычаев на колонизированных территориях с большим процентом неправославного населения. О допущении свободного религиозного самоопределения не могло быть и речи. Это можно видеть по многовековому преследованию старообрядцев и сектантов и запрету на выход из православия и смену конфессии под угрозой уголовной ответственности. Понятие свободы в этом контексте отчетливо маркировалось как вредное, опасное и демоническое: в текстах представителей официального православия свобода стандартно приравнивалась к безверию, а консервативные авторы из образованной публики утверждали (подобно В. В. Розанову в его полемике с В. С. Соловьевым) его неприменимость в делах религии. Поэтому даже редкие голоса в защиту свободы совести звучали резко и радикально и вызывали жесткие репрессии, как в случае отлучения Л. Н. Толстого от церкви. Даже осторожная и непубличная попытка установить диалог между представителями церкви и литературной общественности в форме Религиозно-философских собраний (1901–1903)6, организованных по инициативе Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус, была прекращена обер-прокурором Св. Синода К. Н. Победоносцевым без какого-либо изменения официальной церковной позиции. Лишь революция поставила на повестку дня вопрос о свободе выбора религии или отказа от религии.
Установившийся в результате большевистского переворота режим принудительной атеизации населения привел, в свою очередь, к тому, что религиозность как таковая стала почти синонимом инакомыслия. Так что и здесь открытый призыв к религиозному самоопределению, раздававшийся в диссидентской среде и среде воцерковлявшейся интеллигенции, рассматривался властями, вопреки официально провозглашенной свободе совести, как преступление против советского режима. В этом чередовании безусловного утверждения государственной религии и безусловного отрицания религии вообще признание религиозного плюрализма как необходимого элемента свободы совести могло сформироваться лишь в виде индивидуальной установки, но не как регулярная практика. Равнодушие современного российского общества к государственному преследованию «свидетелей Иеговы» и репрессиям против них свидетельствует о его безразличии к проблеме религиозной свободы.
В главе «Великий инквизитор» романа «Братья Карамазовы» Достоевский создал, вероятно, один из самых распространенных и влиятельных российских топосов свободы, назвав ее «страшным бременем» (этот аспект понимания свободы рассматривается в текстах шестого раздела антологии). Может быть, потому влиятельных, что ему удалось резюмировать опыт самоопределения личности в эпоху модерна – она вырвана из принудительных иерархий и ограничений традиционного общества, но это освобождение она приобретает вместе с необходимостью самостоятельного выбора и грузом ответственности за него. В XX в. рефлексия этого опыта стала ключевой темой европейского экзистенциализма, хотя в своей концептуальной основе топос продолжает идею «позитивной свободы» Руссо и Канта как самоопределения индивидуума, полагающегося на собственный разум. Но акцент в данном случае делается не на самом принципе автономии, а на необходимости «поиска себя» как субъекта разумного целеполагания. Свобода здесь отождествляется с «подлинностью» индивидуального существования и поисками смысла, его наполняющего7. В российском дискурсе, импрегнированном текстами Н. А. Бердяева, регулярное напоминание о «бремени» свободы сопровождается утверждением приоритета внутренней (духовной) свободы над внешней, т. е. свободой нестесненного действия. Последняя часто представляется русским эмигрантам после революции, советским эмигрантам на Западе или советским людям, попавшим в постсоветские бесцензурные условия, чем-то пустым, излишним или даже мешающим процессу внутреннего самоопределения и «поиска себя». Оказывается, что в жестких рамках деспотизма и внешних репрессий «найти себя» даже проще. Процесс самоопределения приобретает в этих условиях отчетливое героическое измерение, наполняющее индивидуальную жизнь почти религиозным смыслом.
Концептуализация свободы в эпоху модерна отмечает еще одну ее особенность, «парадоксальность» (об этом – тексты седьмого раздела, «Парадоксы свободы»). Свобода всегда обнаруживается не там, где ее ищут. И четкие понятийные различия, с помощью которых мы ее описываем, при ближайшем рассмотрении неожиданно теряют определенность. Уже Кант отметил парадоксальный характер свободы, назвав ее (и основанный на ней моральный закон) «фактом разума», т. е. чем-то, что не может быть однозначно отнесено ни к фактической реальности, ни к идее. Мы ищем свободу в области фактов, стремимся ее констатировать и измерить, а она вдруг обнаруживается в области идей и нравственных императивов, которых невозможно найти в реальности опыта. Мы ищем ее путем устранения границ и препятствий, а она становится видимой лишь там, где мы сами устанавливаем ей границы. Мы ищем ее внутри себя, а она находится снаружи, в наших отношениях с другими людьми. Ее «парадоксальность» как раз и означает, что она не соответствует общему мнению и ожиданиям большинства. В российском дискурсе данный топос свободы, ее неуловимость для определения и противоречивость ее свойств, получает тем большее распространение, чем менее структурированным и определенным является ее опыт как правовая и политическая практика и чем теснее он связан с областью литературы, артикулируя себя как метафора, символ или аллегория.
Поэтому свобода распознается не как универсальная норма, практика или общая идея, а в первую очередь – как личный пример. И это еще один важный топос российского дискурса: «свободный человек», способный себя реализовать даже в несвободных условиях (отсюда одноименный восьмой раздел антологии). Но такими личными образцами свободы были не политики или предприниматели. Почти всегда ими служили поэты, писатели и мыслители (и еще, но значительно реже, правозащитники) – от Пушкина и Чаадаева до Бродского и Довлатова, т. е. те, кто свой опыт свободы выразил в слове вопреки ее ограничениям в жизни. А в этом качестве «свободный человек» сам становится не только автором, но и героем дискурса – всеми узнаваемой цитатой, аллюзией, паролем для единомышленников, заголовком истории и, снова и снова, образцом для подражания.
Невозможно определить, какие из этих топосов свободы сохранятся в будущем, а какие, может быть, исчезают уже сейчас. Задача антологии – в том, чтобы напомнить о понятийных каркасах прежних дискуссий, на которых держался дискурс свободы в российской интеллектуальной истории, а отчасти держится и сегодня. Рефлексия над историей учит нас подвергать прежние аргументы критической проверке, распознавать идеологические и мифологические деформации дискурса и высказывать их. Такая рефлексия является для нас не только формой работы с культурной памятью, но и необходимым условием, чтобы сформулировать собственное знание о том, что такое свобода.
В работе над книгой принимали участие: Николай Плотников – философ, историк идей, научный сотрудник Института славистики и русской культуры им. Лотмана Рурского университета Бохума (составление, предисловие, примечания), Светлана Киршбаум – литературовед, преподаватель Рурского университета Бохума (составление, введения к разделам), Ирина Борисова – историк философии, научный сотрудник Института философии РАН (справки об авторах, примечания).
Н. С. Плотников, С. В. Киршбаум Бохум, 1 сентября 2020 г.ДИСКУРСЫ СВОБОДЫ В РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ИСТОРИИ (ВВЕДЕНИЕ)
Н. С. Плотников
А. Л. Доброхотову к 70-летию
Каждый знает, что он свободен. Может быть, не сейчас, потому что сейчас он занят. Но, вероятно, завтра и, уж точно, послезавтра. А вообще-то он свободен всегда. Это совершенно ясно…
То, что современный человек знает себя принципиально свободным, имеет характер непреложной истины, которую не осмеливаются оспаривать даже самые жестокие тираны. Сознание свободы не нужно доказывать или обосновывать, оно – просто факт. Наоборот, доказывать и обосновывать нужно любую попытку это сознание ограничить, подавить или замолчать. «Свобода – как воздух, которым мы дышим», – формулирует эту очевидность социолог Зигмунт Бауман8.
Между тем убеждение, что свобода – это универсальный атрибут человеческого существования и антропологическая константа, неотъемлемая от самого понятия человека, вовсе не имеет характера не подлежащей сомнению очевидности. Его несомненность в современную эпоху является результатом исторической трансформации представлений о месте и роли свободы в обществе. Гегель отчеканил, вероятно, самую влиятельную для эпохи модерна формулировку, выражающую эту историческую динамику: «Всемирная история есть прогресс в сознании свободы»9. Я свободен постольку, поскольку сознаю себя свободным. В мире восточных деспотий лишь один человек знает, что он свободен, – сам деспот, чей неограниченный произвол, однако, не находит признания со стороны других свободных людей, а потому и не является в полном смысле свободой. В мире греческой и римской Античности сознание свободы присутствует лишь как особая привилегия небольшого числа свободных людей. И только в мире христианской Европы формируется сознание, что свободны все люди или что свободен «человек как таковой». Проникновение этого сознания свободы во все отношения религиозной и мирской жизни и образует содержание новоевропейской истории.
Мысль, что сознание себя свободным составляет необходимое условие свободного существования, вовсе не является изобретением немецкой идеалистической философии. Все главные документы, учреждающие современное понимание свободы, имеют характер деклараций, т. е. провозглашают знание о том, что человек свободен по своей природе, в качестве безусловной нормы. А французская «Декларация прав человека и гражданина» 1789 г. специально разъясняет в преамбуле, что «незнание, забвение и непризнание» основных прав и свобод человека является «единственной причиной общественных бедствий и испорченности правительств».
Хотя знание свободы и зафиксировано в основных нормативных документах Нового времени, оно не является фактом, данным раз и навсегда. Напротив, оно сохраняет статус непреложной очевидности только потому, что вовлечено в процесс непрерывной интерпретации и реактуализации, политической, юридической, интеллектуальной. В ходе этого процесса оно изменяется как в отношении своего субъекта, включая в себя все больший круг людей, которые признаются фактическими носителями свободы, так и в отношении предмета, т. е. основных признаков, определяющих смысл понятия «свобода» (от свободы как социальной привилегии избранных к свободе как экзистенциальному атрибуту каждого индивидуума). Такая герменевтика свободы, снова и снова запускающая процесс рефлексии о «свободе» как понятии и как социальной реальности, становится одной из важнейших процедур, которые формируют политическое самосознание в обществах современности. Она определяет набор канонических текстов и документов, подлежащих интерпретации. В ней вырабатываются различные техники истолкования, от приемов научного анализа до педагогических методик и стратегий политического убеждения. Наконец, герменевтика свободы становится фактором консолидации публичного пространства, где в столкновении тезисов и аргументов, политических позиций, публицистических воззваний и философских концептов формируется дискурс свободы, в котором всякий раз подтверждается и актуализируется сознание свободы индивидуумов.
История понятия и опыт свободыТезис эпохи Просвещения и идеалистической философии истории – быть свободным значит сознавать себя свободным – был подвергнут исправлению в ХХ в., когда сформировались философские позиции, которые перенесли основной фокус исследования на язык, выступающий посредником между сознанием и реальностью. После «лингвистического поворота» язык как инстанция, формирующая реальность, становится новым исходным пунктом герменевтики свободы: как в аналитической, так и в континентальной интеллектуальной традиции рефлексия свободы сопрягается с «речевым действием», «языковой коммуникацией», «семантикой ключевых историко-социальных понятий».
В программе изучения «истории понятий» (Begriffsgeschichte) Райнхарта Козеллека тезис прежней философии истории трансформируется в методологическое утверждение, что «понятия» являются «индикаторами» и «факторами» изменений культурного опыта. В них фиксируются изменения, происходящие в социальном мире, становясь тем самым доступными рефлексии и анализу. Но понятия не просто репрезентируют действительность, они структурируют и оформляют культурный опыт людей, выступая в свою очередь генераторами изменений действительности. «История понятий» связывает тем самым социальную историю и историю сознания, предлагая в медиуме языка одновременно и предмет исторической рефлексии, и метод ее осуществления.
В своей основе программа Козеллека восходит к кантовской модели познания как синтеза чувственных данных с помощью понятий рассудка. Благодаря такому синтезу для сознания впервые и создается предмет, на который направляется его познавательная активность в опыте. Не случайно поэтому Козеллек говорит о «пространстве опыта» (Erfahrungsraum), которое формируется и преобразуется с помощью ключевых социальных понятий. Центральным для Begriffsgeschichte становится отношение «понятие–предмет», причем «предметом» является реальность социальной истории лишь в той мере, в какой она сама выражается в понятии, а «понятием» выступает не всякое слово или языковое выражение, а конденсат знания, учреждающий реальность. Из этого динамического отношения выводится и основной сюжет «истории понятий», а именно динамика изменений культурного опыта, которая фиксируется в семантических трансформациях на протяжении всей европейской истории.
Такой глобальный подход необходим, чтобы обнаружить и определить характер и вектор изменений культурного опыта и понятий, его формирующих. История понятий в козеллековском варианте мыслится как общеевропейская история перехода от традиционного общества к современному и связанной с ним трансформации словаря основных политических и социальных понятий. Метафора «седлового времени» (Sattelzeit) обозначает при этом главный шарнир трансформаций – эпоху с 1750 по 1850 г., когда в Германии происходят наиболее радикальные изменения политического словаря. Козеллек фиксирует тот факт, что узус целого ряда философско-политических понятий изменяется от множественного числа к единственному в обобщенно-собирательном значении (Kollektivsingular) и это изменение представляет собой наиболее характерную репрезентацию «седлового времени». В этот период значительное число понятий немецкого языка изменяет свой характер и функцию – от обозначения множества разнородных феноменов («Geschichten»/«истории», «Freiheiten»/«вольности, привилегии») к обозначению собирательного единства всех этих феноменов («история», «свобода», «конституция» и др.), которое само становится самостоятельным субъектом высказывания («история рассудит», «история не стоит на месте», «время идет вперед» и т. п.).
Если Козеллек, в духе континентальной герменевтической традиции, обращает внимание на глобальные трансформации структур культурного опыта, фиксируемые в семантических изменениях понятий, то для К. Скиннера и его коллег по Кембриджской школе интеллектуальной истории работа в парадигме «языка» означает в первую очередь (вслед за аналитической философией) установку на анализ речевых действий (speech acts) в определенной коммуникативной ситуации. «Речевые акты» выражают интенции автора и используются им как инструмент, способный произвести намеренное действие в данном историческом контексте10. Чтобы понять смысл речевого действия и производящую его интенцию, необходимо реконструировать сеть взаимосвязей исторического контекста, в которых автор реагирует на обращенные к нему речевые действия и стремится вызвать в других определенный эффект с помощью собственных. Задача интеллектуальной истории как раз и состоит в детальном восстановлении локальных «словарей» или языковых контекстов, внутри которых понятия приобретают свое значение и функцию речевых действий, подчиняющихся определенным нормам и конвенциям, но при этом реализующих индивидуальный замысел их автора11.
У Скиннера и Дж. Покока в центре внимания оказывается поэтому не общий процесс семантических изменений, как у Козеллека, а последовательность разнородных контекстов, далеко отстоящих от нашего словаря понятий и ставших ему чуждыми. Именно детальному изучению этих контекстов высказываний, взаимосвязей их субъектов, адресатов и языковых средств посвящены исследования Кембриджской школы. Борясь с «анахронизмом» традиционных историко-философских методов, выделяющих в истории сквозные проблемы и вопросы, на которые мыслители разных эпох дают различные ответы, ее представители утверждают радикальную гетерогенность самих вопросов. Они подчеркивают разрывы между разными историческими контекстами мысли, нарушения континуальности развития, разнородность интеллектуальных сред и эпох. А вместе с установкой на то, чтобы как можно точнее выяснить подлинные интенции автора высказывания, на чем снова и снова настаивает Скиннер, этот подход складывается в программу нового «историзма» в изучении интеллектуальной истории, под влиянием которой интерес к исследованиям по истории философии и политических идей в Британии значительно возрос.