Петр Разумов
Мысли, полные ярости. Литература и кино
Добрый день, мэтр
О поэзии Николая Кононова
Поэзия и женщина предстают нагими лишь перед своим возлюбленным.
В чём прелесть красоты? – шёл по мосту, думал. (Вообще думается лучше всего на ходу. Ритм шага совпадает с ритмом мысли и она продолжается по необходимости.) Прелесть – это нечто конфессиональное, нечто греховное. Красота – не идеальный ли объект, т. е. не мнимый ли?
Самое прекрасное (ужасное – по вкусу), что красота – вещь недоступная, ускользающая. Чтобы её чувствовать, необходим «богатый внутренний мир», глаз следака. Опера Рамо в постановке театра Гарнье – что может быть изысканнее? Что может быть непристойнее?
Непристойность заключена в том, что это абсолютно элитарная, даже не то слово – эксклюзивная отдаёт гламурным миром – деликатная (от слова деликатес) вещь, что её может оценить, следовательно – овладеть ей – только гурман, не знаток даже, мозги не помогут, но утончённый до прозрачности эстет, имеющий фибры вместо органов восприятия.
И в том, что это слишком дорого. Такое придворное искусство, когда о затратах думать не надо, когда роскошь – необходимое условие существования. В этом факте такая неизбежность поедания слабого – в самом настоящем биологическом дарвинистском смысле – что волосы на голове шевелятся и становится не по себе.
Другой пример. Флористика. Высокая европейская флористика, от Стаса Зубова. Это полный аналог только что описанной ситуации. Настоящих мастеров человек пятнадцать во всей Европе (часть европейских стран, включая Францию, такой культуры не имеют). Сделать нечто из цветов – баснословно дорогое и ненужное. Это не индустрия (как кино), не массовое и не развлекательное занятие. И продукт, т. е. эстетический предмет – фикция. Т. е. он реален, его даже можно потрогать. Но живёт не дольше суток (допустим). И отходит в небытие. Композицию можно сфотографировать, но это уже просто документация, некое историческое каталогизирование над уходящей в песок истории подлинностью. Здесь есть свои массовые (популярные) жанры: свадебный букет. За счёт эксплуатации эстетического чувства толстосума существует нереально трепетное иллюзорное (т. е. идеальное, настоящее в платовском смысле) чистое (как для символистов музыка) искусство – флористика.
«И упало каменное слово» – это очень точно, потому что слово – каменное. Поэт в выигрышном положении. Его материал прочнее всего остального. Цивилизации уходят на песчаное дно истории, а из песка всплывают только слова – всё, что остаётся от человека и предназначено человеку.
Возможности репродуцирования (в беньяминовском смысли) теперь другие и будушее (как всегда) туманно. Но слово остаётся самым удобным (практичным) и легковесным (на первый взгляд) инструментом или материалом.
На первый взгляд.
А на второй – нет ничего беззащитнее этого всеми употребляемого уголька, грифеля, крошашегося, теряющего отчётливость, плотность, превращающегося в пыль, ничто в руках (губах) графомана. И единицы (человек пятнадцать) знают, что с ним делать, чтобы из живой природы (растущей за окном) составить, скрепить нечто прекрасное и неизменно живущее, без увядания – до конца исторического времени, в культуре (очень хрупкому в космических масштабах образованию) как в колбочке с поддерживающим жизнь раствором (хризал или водка), спрятанном под всеми этими пестиками и тычинками.
И это поэзия Кононова.
Я как бы замер в нерешительности. Что дальше? «Его лицо покрылось мелкой дрожью, / Как будто рядом с ним был вивисектор».
НАДРЕЗ ПЕРВЫЙТа-та-та́-та, та́-та, та-та-та́-та… По-русски это уныло. Что-нибудь элегическое, связанное с темой дороги, смерти. Разработка (Кононов морщится) существующих метрических схем, имеющих определённый «ореол» (М. Л. Гаспаров) – обычное дело. Так продолжается культура. Стих – очевидная форма преемственности, церемониальной дотошности формы.
Кононов – марсианин. Он как бы не при чём. Его не интересует русская литература, вообще ЛИТЕРАТУРА. Им двежет какой-то иной посыл. Поэтому его очень просто не замечать, пропускать. Он как бы вне, мэйнстрим огибает этот материк.
Кононов не любит скандовку. Мелодичность его не прельщает. Это прельщение (в противоположность прелести) оказывается вульгарной песенкой пьяного шалопая, случайно оказавшегося под окном. Это не интересно.
Мелодия, гладкий размер с такой-то рифмовкой (или окончаниями: муж., жен., дакт.) – такие ходики, без остановки везущие вникуда. Так писали в девятнадцатом веке. Некий общий, никому не принадлежащий стиль. Пятистопные ямбы, глагольное письмо, общий лексический набор, жанровое мышление. Воткнул в розетку – и вперёд, строчи. Большие писатели преодолевали романтизм и реализм, но оставались доступны этой энтропии, такой всеобъемлющей манной каши, которую можно назвать языком, а можно – безъязычьем © В. М. Жирмунский.
Кононов любит такое футуристическое кричание, риторическое произнесение синтагм без упора на ударные, без развывания речи в голос. И это оказывается пронзительнее всего. Когда тихо-тихо или даже с посылом, но по-человечески необязательно (напоминает манеру чтения Маяковского), без установки на идеальное воспроизведение некой идеальной фонетики, без надрыва и ложноклассического пафоса. Просто как разговор о любви, с перебоями, вкрадчиво, озорно, лучезарно.
НАДРЕЗ ВТОРОЙДемократия – это кольт. Заурядные люди приходят в восторг, а истинный знаток улыбается. Это самая гордая и горькая правда об искусстве, которое как площадная девка (простите за странный оборот речи, почему-то очень подходящий к ситуации) отдаётся каждому – бери. Но всё дело в том, что взять может только зрячий. Сложное недоступно толпе, её щупальцам.
Демократия – это унификация, такая справедливость по-большевистски. Кольт уровнял всех (почти всех). Им может овладеть каждый, включая женщин и детей (вспомнил кино, где в ковбойской дуэли участвуют «ребёнок», женоликий Леонардо Дикаприо – и сексбомба Шерон Стоун). Ты опасен = ты в безобезопасности.
Времена богатых телом и духом, суровых викингов, нежных донов Кихотов – преданья старины глубокой.
Глубокость – качество физическое? т. е. память – это нутро? Память – это то, что принадлежит нам? или то, что мы берём, не спрашивая? крадём? принадлежит нам по праву, естественному природному праву тела, праву живого организма, биологического вида?
Аристократизм поэтической формы – некий манок, ловушка для прокажённых, (от)меченных, золотой капкан на несуществующего зверя, терновый куст (уловка хитреца, т. е. умного человека).
Возможен ли повтор?
А это и есть стих.
Я начал говорить странно, не сдерживаюсь.
Вы наблюдали когда-нибудь, как блюёт кошка? Прежде всего, она делает это не стесняясь, широко раздвинув пасть (Самсон, разрывающий пасть льва). Тело начинает как-то сокращаться, как обратный пылесос, выталкивая (работают мышцы – очень технично, рефлекторно) пищу из самых отдалённых мест пищевода. Страх только после (ну это если домашний, культурный кот) – что натворил(а)?
Человек всегда (чаще всего) сдерживает этот первичный позыв, как бы стесняясь своего естества, пытаясь быть идеальным, бесплотным, культурным животным. Оксюморон.
У кошки это оттого, что она не имеет чувства сытости (перенасыщенности, избытка), у неё нет этого сдерживающего тело в его естестве (вернее – выводящего это самое тело из естества) механизма блокировки. Человек – животное другого уровня. Ему необходимо эстетическое, и в таких дозах, в каких он сам решает для себя – возможно.
У демократа только одна цель, одна жажда: хлеба и зрелищ. Это слоган с вековой историей. Это памятник плебсу, его чувству меры и предела.
НАДРЕЗ ТРЕТИЙ«Любовь любить велящая любимым». Это всегда насилие. Всегда жажда обладания.
Высшие формы мастерства доступны только авторскому восприятию. Сила в бесформенности. Такой коммуникативный парадокс, когда апофеоз речи – молчание, потому что только в тишине рождается боль. Сочувствовать можно только страдающему и только – страдающему молча (как минимум сдерживающему страдание – издающему стон, т. е. неполный звук). Об этом очень хорошо рассуждает Лессинг.
Получается, что красота, те формы, которые кажутся нам прелестными – заведомо неполны, ущербны. Потому что акмэ – разрушение, где несущие конструкции как бы тают в безвоздушном пространстве открытого космоса.
Кононов написал сверхкороткие стихи, такие закрывашки. (Есть в кун-фу элемент с таким названием, и зеркальный ему – «открывашка» – это знаменитые сверхдлинные стихи Кононова.) Здесь поэзия как бы вытекла через решето, в которое её положили – и остались такие болванки, что ли.
Очень современное искусство, такой апофеоз прагматизма, и одновременно – чистая форма. Это совсем не Хлебников, не желание быть оригинальным, новым или чем-то в этом роде. Это отсутствие. Такие стихи усталости, в которых боль исчезновения, небытия. Здесь должны быть живописные аналоги, но в живописи я профан.
НАДРЕЗ ПОСЛЕДНИЙКогда просыпаешься, ты обязан – видеть, иначе уснёшь обратно. С этой же неотвратимостью волнует прекрасное.
Приснилось, что иду по тёмной тропинке и за спиной почти детские (беспризорники?) голоса: хочу трахаться, хочу наркотиков (было не совсем так, но смысл такой). И как бы такой страх, заспинный, вроде мании преследования, как будто на тебя направлен этот глаз, это желание. Оборачиваюсь: солнечный день, парень улыбается во весь рот – хочу трахаться, хочу наркотиков (теперь дословно). Это оказался такой тренинг, группа тинейджеров и психолог.
Точно такой случай произошёл в реальности. Покупал хлеб (ну не хлеб, но в хлебном киоске) и подошёл верзила такой и порпросил два рубля. Даже не посмотрел на него (просто из-за страха, мы избегаем травматической ситуации), отшатнулся, отказал. Но он продолжал мне грезиться за спиной, та же мания преследования. До самого подъезда. И только за дверью – облегчение и как бы свобода.
Была ещё какая-то мысль, примыкавшая к этим, но она забылась.
А всё это к тому, что волнение, которое мы испытываем, глядя на красоту (воспринимая) – тревожное, невозможное и почти неприятное чувство. Чувство обнажения, насильственного вмешательства во внутреннее, в нутро.
И удовлетворение от прекрасного – только как послевкусие, эффект отказа, такое почти воспоминание о том, как это было. Или о том, как хорошо, что этого не было. Или о том, как хорошо, что это было совсем не так, как могло бы быть.
ВЫНОСКА ПЕРВАЯ«Не надо делать запасов» – говорит Кузмин. И он прав, это чистой воды христианство (православие? – сомнительное определение), киево-печерский патерик.
Бродский мог импровизационно выдать пол-осени Баратынского, потому что учил это наизусть, зубрил. Поэтому он стучит рифмами (Харджиев). Такая еврейская дотошность. И платочком обтирался до седых волос (т. е. безволосья), нервничал, искал подтверждений.
Человек, достигший акмэ – абсолютно спокоен, расслаблен, уверен в своей правоте. И ему не надо искать защиты, покровительства, интересоваться мнением другого: «ты царь, живи один». Поза аристократа.
Русская литература перестала быть аристократической (Тургенев уже смешон в своей культуроцентристской, идеалистической невменяемости) после того, как усомнилась в своём праве на существование, бытие вне социальной активности. Разночинец, пришедший изниоткуда, попович (стремление проповедовать радикальные социалистические идеи – не следствие ли?) или незаконнорожденный, лишённый возможности кормиться из «бюджета» (ни чиновник, ни военный из него не выходил) – маргинал по призванию (читай Беньямина) – он был отравлен сомнением в своей правоте, неким эдипальным социальным комплексом вины (читай «Вехи»). Отсюда все эти святые русской революции, воспетые Чернышевским etc.
Крепостное право – главный православный, русский – если хотите – вопрос. На слезинке примитива, ребёнка цивилизации (табулараса такая, среда – земля для осеменения) – новая разночинная литература, большая психологическая проза.
Стихи – из другого места. В штыки – Блок. Некрасову прощали, что он не может писать прозой – Блоку не простили предательства, нового плебейского мелоса «Двенадцати».
Вероятно, за это его «терпеть не мог» Бродский, видя в нём угрозу разоблачения. Почему он не видел такой угрозы в Маяковском? – потому что они были равны. Дикарь и Емеля во фраке (больше норинской лагерной робы, но меньше той шевелюры, которую он отрастил).
Сарказм? Нисколько. Ненависть? Зависть? Никогда. Вот так я их всех (характерный саратовский жест, указательный палец правой руки, соскальзывая по большому левой – бьёт в ладошку).
Кушнер – вульгарно, мещанская поэзия. Такая низкая латынь, распадающаяся на жаргоны.
Цветаева – пошлячка. Это всем известно, но как бы замалчивается, прощается ей. «Это не главное» – говорит Шварц. Ещё бы! Сама ничего не видела, никаких ангелов – всё ложь от первого до последнего слова. Наглая, гениальная ложь. Хорошая ли это литература? Не уверен.
Заболоцкий, в отличие от – скажем – Вагинова, настоящий, очень важный поэт. Как и другие обэриуты (Хармс, Олейников), выросшие из футуристов («настоящий золотой век»), и раньше – Кузмина. Хлебников называл его нежным.
Анненский – школяр, он всё заимствовал (пусть у последователей – он проиграл им во времени внеисторическом, времени культуры), такая царскосельская, пригородная поэзия. Его даже рядом нельзя положить с Мандельштамом, который новый Пушкин, он весь из «Померкло дневное светило».
Вот написал и залез проверить – так ли? «Погасло дневное светило» – правильно. Как я мог ошибиться? Эти стихи «больше памяти» © Кононов, их всегда забываешь, красота ускользает, сохраняя себя, не замыливаясь – существует в этом потрёпанном томике культуры, который вот – на этой полке, бери!
УДАР ПЕРВЫЙ– И что это такое я читаю?! – возмутится проницательный читатель. Это что, эссе о поэзии Кононова? И где тогда она?
– Как! – ответит ему незадачливый автор, – здесь всё о нём, каждое слово – о его поэзии, о нём самом. Разве вы не видите?
Да, «Королевское платье» – если хотите.
ВЫНОСКА ВТОРАЯМосква краснокаменная. Вот бы захоронить Ленина, и всех остальных – где-нибудь в другом месте, срубить голубые ели, и покрасить стены в белый цвет, как раньше (не знаю, реставрация, реконструкция или перформанс, но точно помню – из школьного учебника – что были они белые, как все нормальные кремлёвские стены). Но как это возможно? В другой стране, не в этой жизни. Да, страна сразу бы стала другой и м. б. жизнь – тоже. Как было бы хорошо.
А церковь – что? Это такая коммерческая организация. В лучшем случае – социальная институция. Они торгуют сигаретами, свечками. Какое это отношение имеет к духовности? Пётр поступил гениально, превратив всё это в царскую канцелярию – изничтожил всё под корень. Хорошо ли это? Кто знает. Мы светские люди.
ВЫНОСКА ТРЕТЬЯКак раз наоборот: на этой высоте никакого равенства быть не может, здесь открывается бездна противоречий. Здесь как раз и начинается вкусовщина (или просто – вкус): один любит арбуз, а другой – свиной хрящик. Демократия (всем сестрам по серьгам) – философия для бедных. Греки это хорошо понимали. Ничего нельзя сделать. Кто из смертных становится героем – решать не богам, не общаку (демосу), а ему самому. На! бери, сколько в состоянии поднять. Но надорвёшься – твоя проблема.
Это биология. В таком положении вещей нет ни снобизма, ни феодализма, ни больного воображения. Просто есть Пушкин и Мандельштам, а есть Апухтин и Мей.
УДАР ВТОРОЙ– Да вы, батенька, холокостом кончите, – качает головой удручённый читатель.
– Ни в одном глазу, – заявляет автор.
При демократии все связаны неким общим чувством, типа круговой поруки, которое – страх. Не сметь, не иметь права. Смелость – чувство редкое, благородное, может быть – древнее. Не надо бояться будущего, его не существует, это только плод нашего воображения, оно – мы сами.
ВЫНОСКА ПОСЛЕДНЯЯСытый голодному не товарищ – на этом построен марксизм. Действительно не товарищ. Но вывод какой: уничтожить сытых и сделать всех не очень голодными. Давно нет пролетариата (голодных), индустриального общества – а сытые и бедные остались. Остались, потому что две категории людей не могут управлять друг другом, понимать друг друга, но могут друг с другом – сосуществовать, конкурировать.
Это как водитель и пешеход. Им не сойтись. Единственный способ не быть пешеходом – купить автомобиль, не быть водителем – продать (разбить).
ПЕРВОЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦОКогда человек поёт – это высшая форма доверия. На бумаге – последняя форма искренности (у настоящих, больших – только, остальные обречены на ложь). Фет мог рассказывать о своём атеизме сколько угодно, Аполлону Григорьеву – смущать, вызывать на ответ, сопротивление, опровержение. Но на бумаге: «И хор светил, живой и дружный, / Кругом раскинувшись, дрожал».
Поэт всегда выболтает все секреты бытия. «Выхожу один я…» – лермонтовский текст о неподвижности, и в конце – сладкий голос азийской, мусульманской вечности. Эти гурии из «Сна», где смерть заканчивается сладким продолжением, как бы раем, но потом – опять сон, возвращение, потому что в этом раю жить (т. е. смертить) невозможно, там скучно. А почему? Потому что он ничего не знал, ничего не видел. Мережковский всё наврал: поэт сверхчеловечества. Тоже мне Ницше! Правда это была отповедь Соловьёву, первому русскому провокатору от метафизики (такой русский дешёвый и дурно пахнущий келейной сыростью платонизм).
Кононов предлагает совсем другой мир, мир ЭТОТ, град земной. Это жизнь тела, ума, сердца. Здесь нет романтических бредней о нереально-неземном, несбыточном, эфирном (эфемерном), эмоциональной разнузданности, экзальтации, пьяных песен под гитару и других форм дурновкусия. Кононов – честный, добрый, хороший. Говоря о такой поэзии, лучше всего пользоваться детскими похвальными словечками, в которых скрыто огромное удовольствие, удовольствие от чтения, удовольствие от общения с настоящим, из мяса (а не из бумаги и собственных соплей) человеком. Чувство – двигатель стиха. «Под сердцем мне канализацию прорвало».
ВТОРОЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦОТеперь приходится раскрыть карты. Дело в том, что научный дискурс невозможен.
Да, вот так просто. Потому что наука – это методология. А инструментарий – это ремесленнические дела, средневековый цех. В эпоху разобщения, в эпоху кризиса несущих конструкций, одиночества – это невозможно.
Смерть науки? Не думаю. Всё просто пафос, такой миметический или постмиметический (отражение отражения отражения) дух аналитического письма смешон (теперь, сегодня – смешон).
Наука может быть только фантазийной, таким в порядке бреда хроникёром, стенографисткой. Отбор, сортировка – немыслимы. Чтение становится фрейдистским делом, но этого мало. Необходимы новые основания, новое понимание природы человека, антикартезианское и постфрейдистское. Возможно ли это? Кто знает.
«СУ-27 в 17:40 прошивает совесть». Зачем эта цитата из Кононова в моей статье? Почему именно она (отбор), почему именно в этом абзаце? Может быть лучше вообще не цитировать? Потому что я не уверен, что могу что-то добавить, продолжить, боже упаси – объяснить.
Мне остаётся наблюдение, медитация (не в восточном, а в аналитическом, фрейдистском смысле). Это как вышивать крестиком (никогда не вышивал). Просто орнамент. Не это ли модель мышления (с ударением на ы)? Нас ведет только ниточка, ниточка, протянутая в будущее, которого не существует.
Не этим ли мучился Фет?
ТРЕТЬЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦОВыписать стихотворение целиком, пройтись по всем этажам организации (по структуралистской номенклатуре – от фонетического к синтаксическому), разобрать мелос по косточкам, семам – и в конце вынести приговор, что-то вроде морали из басни. Якобы приходит понимание. А ведь процесс понимания (если это вообще процесс) неизбежно предшествует этой процедуре. Это хорошо понимал Тодоров. Наука стремится (стремилась) не к пониманию (про что?), а к разоблачению (как?). Механика прежде всего (метафора машины, механизма – одна из самых модных).
Причём вопрос как сделано ставился не в генетическом смысле (как синтезировано), а в синхронном – как работает (механизм письма), из чего состоит (перечисление – самая беспомощная описательная стратегия).
Наука о литературе никогда не претендовала на повивальные дела, на вопросы рождения, возникновения – т. е. бытия (чисто философская тема).
Таким образом наука оказалась между двух философий (герменефтикой и метафизикой), и после её мельчания, исчезновения – они схлопнулись. Теперь скорее Деррида филолог, чем Холшевников.
ПОСЛЕДНЕЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦОПомню своё замешательство, когда Маркович выболтал (ну это так, словечко неподходящее – я просто пристал к нему, надавил, т. е. он скорее выдавил это из себя) некое кредо. «Я формалист и агностик». Сразу. Вот между двух огней.
Потому что писать о поэзии – нонсенс, описывать её – чушь.
Вот, допустим, Кононов словечки разные украинизмы вводит (использует, употребляет). Заметил. А кто не заметил? Так тому бесполезно указывать, если настолько.
Помню из разговора: «Петя, ты говоришь это намеренно как будто тебя в чём-то уличили, как будто чай пьёшь с сахаром и говоришь – это я намеренно сахар положил».
Смех всегда без причины (настоящий, хороший живой смех). Так и стихи: без причины и объяснения. Они только должны быть, открываться, распахиваться. Как это происходит? Ха-ха-ха. Помните этот знаменитый толстовский ответ? Так и мне нечего добавить.
УДАР ОКОНЧАТЕЛЬНЫЙ– И что это было, милостивый государь? – хором всевсе-все.
– Да вот так как-то, в порядке разговора, аналитического дискурса, – смущённо бормочет автор.
– Но мы ничего не поняли!
– А кто вам сказал, что надо было, что поймёте? Это ведь личное дело каждого – понимать или нет, такой интимный почти гигиенический процесс.
Выборгский район: среда обитания
Перчатка с одним пальцем, которую носят крестьяне.
ГерценТолько оказавшись здесь, понял, в чём дело. Понял, что много лет не ездил в трамвае, в прокуренном лифте, не видел в таком изобилии детей и подростков. Вернее – не видел этих институций (шёл в обратной последовательности: школа по финскому проекту, старая восьмилетка, детский сад, поликлиника). Понял, что все мои представления о городе, о Петербурге – плод моего литературного воображения, что я пришлец, некая прививка. А сам из детства, из настоящего спального района, построенного по генплану, с учётом человека хомосоветикус, такой архитектурный фурьеризм.
Питомник для молодёжи, места отовариваний, сбербанк (ничего общего со сберкассой, которую я знал: такой бронижилет из стекла, пластика и жалюзи), почта (вот это рай для вуаера: настоящий винтаж, можно снимать кино в естественных декорациях).
Я знаю эту жизнь, я понимаю этих парней, гоняющих мяч.
Эти железные двери и замки, подозрительность выглядят здесь неестественно не потому, что это не по-человечески (как в каком-нибудь телевизионном репортаже из какого-нибудь захолустья, куда не дошла цивилизация со своими благами и фобиями), но прежде всего потому, что это такое глобальное противоречие с тем космосом, который предлагает эта бетонная коммуна. Это район для жизни в социуме, для органичной (гармоничной) жизни в социуме, больше – в социализме. Именно поэтому здесь так страшно, так криминогенно, когда молодёж бунтует и бессмысленно и беспощадно уничтожает телефонные будки (стояли под каждым домом), лампочки в подъездах, потому что это асоциально, потому что новая личностная культура не выносит этой жевачки (пишу правильно, от жевательная резинка) типа цветик-семицветик, она хочет Кинчева и Летова, такого анархо-наркологического противостояния.
Надо попи́сать, но здесь просто негде (обратная история – везде). Это не центр с кафешантанной культурой времяпрепровождения, это машина для жилья (привет Корбюзье), где жить сверхкомфортно (т. е. тело, человек не до конца учтены, вычислены с каким-то странным остатком – не пописать…).
Ловлю косые взгляды. Я слишком хорошо одет. Дендизм здесь притивопоказан. Мода – это антимода, это отрицание (булавки и рваные джинсы). Модно то, что радикально, а не то, что изысканно.
Музыкально то, что дисгармонично (Бликса Баргельд).
Музыка вообще здесь вроде конфессиональной принадлежности, такое «славное язычество» с переодеваниями и вакхическими сейшенами, противостоянием (район на район за Витю и за Костю).
Почему-то вырваны все скамейки. Бабушки уже не греются (умерли?) на солнышке. Или это антигопническая кампания (чтобы не тусовались и не пили пиво с коноплёй).
Социализм погиб от безделья («время есть, а денег нет»), от невероятного количества пустоты, которая заполнялась чем попало. Здесь, конечно, Бродский не помогал (т. е. пустоту Бродским не заполняли). Здесь он проигрывал. Только Цой, остальное – как на другом языке (но, кстати, не на английском – здесь это язык масскультуры, такой коммуникативный унисекс).