Натиг Расулзаде
Игра в покер
В этом мрачном с голыми стенами маленьком кабинете было и душно и холодно одновременно, пахло дешевыми крепкими сигаретами, окурки которых переполняли пепельницу, а хозяин кабинета сидел, укутавшись в офицерскую шинель без погон. Стены убогого кабинета были девственно чистыми, не обезображенными, как было принято у больших и малых начальников, портретами высшего руководства страны преклонного возраста, мрущими как мухи один за другим, заменяя на высоком посту друг друга.
Начальник в упор смотрел на человека, стоявшего перед ним.
– Заключенный, статья? – спросил он.
– Примовская. 93-прим.
– Ясно. Под расстрельную заменили на срок. Пятнадцать лет. Видно, хорошо подсуетился, – Начальник тюрьмы стал рассеянно, подслеповато просматривать документы заключенного, только что переведенного в эту тюрьму, потом поднял голову и вновь стал разглядывать на этот раз очень даже внимательно самого зека, – Фамилия, имя, отчество?
– Там же все записано, – заключенный кивнул на листки на столе начальника тюрьмы.
– Отвечать!
– Зейналов… Азиз… Абузарович, – с расстановкой, подчеркнуто неторопливо ответил заключенный.
– Абузарович, говоришь. Вон как. Что ж, Абузарыч, ты у меня в гостях, будешь хорошо вести себя, и жить хорошо будешь. Ты понял меня.
– Понял.
– И понимаешь, конечно, что означает хорошо себя вести. Так же как вел себя, когда сумел заменить себе вышку на пятнадцать. Понял, о чем толкую?
– Так точно. Понял.
– Это хорошо, что понял. Да… – начальник удрученно покрутил головой, – Как мы ни стараемся, сюда просачиваются деньги. Здесь немало «авторитетов» сидят, а на воле у них «шестерок» – целая армия. И деньги и наркоту, и ножи время от времени находим. Обыск, «шмон» – временная процедура. Неистребимое зло, как ни стараемся истребить, – начальник внимательно долгим, изучающим взглядом посмотрел на заключенного.
Тот не отвел взгляд, молча, внимательно слушая.
– А может, и не надо истреблять?.. – вроде как бы советуясь, вроде как бы решая вопрос именно в эту минуту, в присутствие заключенного, вроде как бы сомневаясь и надеясь, что заключенный развеет его сомнения, проговорил начальник, – По мне: пусть зло, но пусть это зло работает на меня… А?.. Ты хорошо меня понимаешь?
– Да, – коротко ответил заключенный, подтвердив ответ кивком.
– Вот и отлично… Я мало с кем так разговариваю, чтобы ты знал. С зеками, со всякой шушерой мне не о чем говорить. Но о тебе я много слышал, вернее, много разузнал. Да ты просто легенда! Навел шороху в прошлой тюрьме. А зачем тебя перевели?
– Так там же все записано…
– Записано, записано… – Начальник тюрьмы подслеповато прищурился, просматривая документы перед собой, потом поднял голову и в упор глянул на заключенного, – Знаем, знаем о вас, много чего знаем, – неожиданно перешел он на «вы», и было непонятно с издевкой, с иронией, или вполне серьезно, вспомнив былые «заслуги» заключенного, стоявшего сейчас в его кабинете перед ним и терпеливо ожидавшего конца разговора, перешел он на уважительный тон, – Тебя даже короновать хотели, отказался, – опять перескочил он на «ты», видимо, желая подчеркнуть, что временное «вы» была все-таки издёвка, чтобы знаменитый зек знал свое место, – Это случай редкий, редчайший. Уважаю. Погоняло не принял…
– Не нужно мне никакое погоняло, я не блатной, – сказал заключённый, – У меня имя есть.
– Что ж, верно… Но здесь я хозяин, чтобы ты знал, и заводить свои новшества, свои порядки я никому не позволю. Все ходят подо мной, чтобы ты знал. Мне плевать, что в стране новые законы, я живу по старым, по своим законам: шаг влево, шаг вправо – сам понимаешь… – он выдержал паузу, – Понимаешь? – решил убедиться начальник тюрьмы.
– Понимаю, – ответил заключенный, не меняя невозмутимого выражения лица в продолжение всего разговора.
– Вот и договорились… В камеру его, – начальник кивнул конвойному.
Заключенный по военному развернулся и под конвоем направился к двери кабинета.
Теперь он лихорадочно вспоминал название знаменитой тюрьмы в Англии, вспоминал напряженно, но никак не всплывало в памяти то, что знают все образованные люди. Он потер лоб и ощутил легкую испарину. «Зачем это мне?» – подкралась трусливая мыслишка, но была тут же отвергнута и прогнана в закоулки сознания. «Как это зачем? Ты обязательно должен вспомнить! – навязчиво требовал внутренний голос, – нужно тренировать память, это необходимо!» – безапелляционно заявлял он же, то есть внутренний голос. «Ну, хочешь, я тебе стихи прочитаю? – спросил он угодливо, – еще с детства остались… в памяти». В соседней комнате играли, о чем-то спорили и смеялись внуки, которые пришли к нему в гости, и которых он видел довольно редко, но он ушел от них – слишком уж расшумелись, и напряженно вспоминал название тюрьмы. Там должна быть буква «У», думал он, должна быть… Конечно, надо было вспомнить, тренировать память. Он стал задыхаться, в последнее время неврастения часто накатывала приступами, заставляя его дрожать и сотрясаться от любой мелочи, на что он не обратил бы внимания еще год назад. Ему хотелось отпереть дверь и выйти к внукам, извиниться перед ними, поговорить с ними, присоединиться к их разговорам, посмеяться вместе с ними, но… И вдруг как молотком ударила вертящаяся в уме, выплывшая из тумана ослабевшей памяти долгожданная буква «Т» и в самом деле похожая на молоток – Тауэр! Черт побери! Как он мог забыть такое популярное слово, известное на весь мир? Но это много раз повторялось с ним, что-то западало в голову, и он начинал мучительно вспоминать, вспоминать до боли в висках.
Он глубоко вздохнул, отпер дверь, запертую от гостей, от дорогих людей и вышел с виноватым видом к внукам. Но звонкий раскатистый смех младшей трехлетней внучки (нет, двухлетней?) полностью растворил в его душе чувство вины. Он улыбнулся.
– Ну, как, – спросила она, чуть шепелявя, – Вспомнил?
Он невольно вздрогнул.
– Вспомнил? Что, милая? – невольно переспросил он, подозрительно глядя на девочку. – Что вспомнил, Арзушка?
Девочка загадочно подмигнула ему обеими глазками, хитро улыбаясь, будто знала, что происходило с дедом и как он мучился всего несколько минут назад, вспоминая… «Арзушка – забавная рожица», – называл он внучку. Она любила складывать губки в гармошку, притворяясь будто поцеловать хотела, хотя целоваться не любила, и когда тянулись к ней получить обещанный поцелуй, тут же, отпрянув, заливалась смехом: Арзушка обманула!
И тогда он увидел себя таким же озорным, таким же малышом, но совсем в другое время, совсем в другое, когда…
А сейчас он остался лицом к лицу с работой, один на один с работой, которая давно уже ожидала его, а он все старался оттянуть этот момент, эту минуту, что неизбежно явится, вползет в сердце, как змея, и он почувствует парализующий холод страха, и поймет, что неизбежное случилось и никуда не денешься, надо собраться, сесть за работу, продолжать делать то, чего теперь никто, к сожалению, от него не ждет.
О чем он сейчас может написать, когда прошло много лет, как появилась первая и пока последняя его книга, но которую до сих пор ищут и перечитывают; о чем он может написать, даже имея огромный, интереснейший материал, не подозревая, что попал в большую, как омут паузу, что затягивает его, тревожит, беспокоит, страшит… И он порой думает, какая в сущности это нужная и важная тема в литературе, когда писатель сталкивается с невозможностью писать, когда он чувствует, что прежние силы, прежняя творческая потенция иссякает и лихорадочно стремится восстановить её, возродить те счастливые моменты в своей жизни, заполненные мыслями, идеями, словами; когда капризно, порой рисуясь перед самим собой, он лениво отгонял обрушивавшееся на него, усаживавшее его среди ночи за письменный стол вдохновение, как знаменитая примадонна не желающая выходить на бис. Он вспоминал Фитцджеральда и Хемингуэя, вспоминал Сэлинджера, старался пролезть в их мозги, в их душу, узнать, как они переживали это страшное время, о чем думали, на что надеялись, во что верили… Верили? Видно, как и он сам, полагали, что это у них временный застой, кризис, который случается со многими творческими людьми. Интересно, а приходило им на ум использовать этот творческий застой тоже как тему для очередной книги? Что бы они тогда написали? Они и еще многие другие хорошие писатели, которые заявив о себе на весь мир, рано закончились?.. Что бы они написали?..
И тут он обнаружил, что рядом с ним все еще стоит его внучка, перелистывает его старую книжку и хитро улыбается, глядя ему в лицо.
Что-то с этой девочкой непонятное, – подумалось ему, когда он посмотрел на лукавое выражение лица малышки, – как будто она что-то знает, что только ей одной известно, хочет сказать, но ждет, чтобы я сам догадался, и начал с ней говорить…
– А ты уже можешь читать? – спросил он, вполне отдавая себе отчет в эту минуту, как далек мыслями от внуков, от семьи, несмотря даже на огромную любовь ко всем им, и в особенности к этой малышке, огромную любовь, от которой порой делалось тесно в сердце, не умещалась…
– Вот тебе раз! – она, шутливо досадуя, отбросила книжку на диван и хлопнула в ладошки, подражая ему, – Конечно, могу, – сказала Арзу-Арзушка совершенно спокойно как бы разговаривая со своим сверстником, – Дедуля, ты же сам меня учил. Я уже читаю. А твою книжку тоже, только еще не понимаю. Почему ты пишешь так непонятно?
– Да, да, – проговорил он рассеянно. – Я сам часто не понимаю, что написал…
– Как это? – и внучка звонко рассмеялась, отчего вдруг на сердце у него стало светло и радостно.
Не ожидая ответа, она побежала в другую комнату и присоединилась к детворе, уже счастливо, бездумно позабыв свой разговор и шутку деда, рассмешившую её.
Он хотел взять книгу, но она на глазах у него растаяла, исчезла, он не мог вспомнить её, как она выглядела, но отлично помнил содержание, несмотря, что прошло много лет, а обложку, чтобы можно было представить, что держит её в руках – нет, забыл, потому что давно не видел этой книги.
И вот все стерлось, как на экране последний эпизод уходит в черное, все стерлось, как фрагмент сна, что забывается с пробуждением.
А он подумал: «И память ни к черту стала… Если б не карты… Хорошо, хоть игра немного поддерживает, тренирует память, а то давно бы все позабыл. Сначала надо вспомнить и написать прошлое, а потом придумать будущее… пока не поздно… Но будущее уже не то, что раньше… Хорошая фраза. А кто это сказал? Где я читал эти слова? А может, осенило? Так что, оставим будущее в покое… И сделаем наоборот: сначала надо придумать прошлое?..».
Теперь все чаще вспоминались годы, прожитые в Москве, в общежитие Литературного института, и воспринимались эти годы как лучшие в его жизни. Хотя это было не так, не совсем так, потому что, вспоминая то далекое время, надо было для полной объективности вспомнить и чувство душевного дискомфорта, чувство не уюта среди чужих людей, которые так до конца и не стали близкими из-за его неуживчивого характера, из-за него, очень неохотно сближавшегося с новыми знакомыми, редко принимавшего новых людей в свою жизнь. И еще из-за того, что он нечасто тогда был самим собой, редко был настоящим, а чаще играл какие-то роли, вдруг становясь холодным, неприступным, или же напротив – слишком слащаво-общительным, так что можно было подумать о его неуравновешенной психике. И если вспоминать те годы, то, к сожалению, вспоминалось также много неискреннего, искусственного, много пижонства в его поступках и поведении; он словно, вопреки своей воле был напичкан чем-то заимствованным, не своим, чужим, не характерным для него, и, тем не менее, все это сливалось, перемалывалось в его сознание, прилипало, и многие верили, что это он сам и есть, и недоумевали – что за человек? А ему казалось, что если его тут никто не знает, то их легко будет обмануть, придумывая себе разные легенды, тщательно продуманные и выстроенные в одном русле. Зачем?
Комнатка была на одного, вообще то на двоих, но он, не вынося чужих рядом с собой, так устроился, что стал жить один в комнате, и ревниво оберегал свое одиночество, свое пространство, свою пишущую машинку, купленную на первый более, или менее крупный гонорар, свое старое огромное кресло, выпрошенное у коменданта и пахнувшее почему-то увядшими и растоптанными, выпустившими последние соки полевыми цветами, кресло перед письменным столом, на котором торжественно восседала машинка с вечно торчавшей из неё наполовину заполненной, исписанной страницей, чтобы был повод отказать, когда попросят – ведь пишущие машинки были далеко не у всех студентов – отказать, ссылаясь на начатую работу: вот смотри – страница заправлена… А лени у него хватило бы на десятерых… Опыта можно сказать почти не было, а высасывать из пальца он не хотел, впрочем, вполне мог бы, потому что чего-чего, а фантазии имелось – хоть отбавляй, и он втайне, подсознательно жалел тех, кто не мог «высасывать из пальца», то бишь, не обладал буйной и бурной фантазией. И он придумывал рассказы, опираясь на эту свою буйную фантазию, и они, первые его рассказы потому и получались несколько абсурдными, сюрреалистическими, похожими на юношеские сны, что в среде студентов в то время было модно, но далеко не поощрялось официальной пропагандой современной литературы в стране, обособившейся от всего остального мира. Да и на семинарах, где периодически следовало отчитываться проделанной работой, это чужеродное веяние не очень приветствовалось, даже несмотря на слишком лояльный характер руководителя семинара, человека мягкого, утонченного интеллигента, никогда никому из студентов не сказавшего прямо, что он выбрал не ту профессию, хотя были и такие студенты, чудом просочившиеся сквозь огромный конкурс в этот престижный вуз.
И вспоминая давние эпизоды, разгребая прошедшие годы и десятилетия, под тяжелыми пластами которых остались те юношеские пять лет, он невольно и так счастливо вызвал вдруг запахи своей московской комнаты в студенческом общежитие, состоявшие из многих запахов: нахлынули и запахи кресла, в котором сидел он и выстукивал на машинке очередной опус для отчета на предстоящем творческом семинаре, и запахи прокуренных старых обоев, которые никакими силами, никаким сквозняком нельзя было выветрить, и весенние запахи распустившихся почек на деревьях внизу под окнами. И затрепетало сердце, когда эти запахи обрушились на него, подчеркивая собой и оживляя все картинки, что постепенно вставали перед глазами и делая их еще более живыми, яркими…
Конечно, почти всегда, когда вспоминаешь далекое, прошедшее безвозвратно, невольно окрашиваешь его в розовые, голубые приятные тона, подправляешь, дополняешь, редактируешь в свою пользу – особенно если ты человек с живым воображением – стараешься в этих воспоминаниях выглядеть лучше, чем был, но все же стремишься максимально приблизить к правде, понимая, что только тогда написанное может взять за душу, заставить затрепетать сердце, а если возьмет за душу пишущего, то наверняка возьмет и читающего…
Дикий хохот, когда собирались вместе несколько ребят и девушек, рассказывая анекдоты, в чьей-нибудь комнате (только не в его комнате), хохот, от которого тряслись оконные стекла, и, чего греха таить – выпивали, и требовательный стук в стену рассерженного соседа, по ночам пишущего стихи вместо того, чтобы спать, или хохотать вместе с ними, и сокурсница, не успевавшая отчитаться на семинаре, чей рассказ они сочинили тут же по пьяной лавочке, экспромтом, под смех и шуточки, и как ни странно грустный получился рассказ, но неплохой, за что она получила «отлично», а они, состряпавшие рассказ, за свои работы всего лишь «хорошо»; и преферанс и покер до утра, до одури, и, забыв надеть носки, нахлобучив зимнюю шапку, он, опаздывая, бежал к остановке троллейбусов, чтобы успеть на первую лекцию по зарубежной литературе, в великолепном исполнение (именно исполнение, на которое приходили студенты из других вузов) молодого преподавателя-якута, и фильмы в кинозале общежития, нафталинные, которые разве что от нечего делать будешь смотреть, и шедевры Данелия и Куросавы в кинотеатре повторного фильма, недалеко от института, и еще, и еще…
Смотрел в окно своей комнаты, которое выходило во двор, тихий и зеленый двор, в котором тянуло посидеть, поразмышлять, погрустить без всякого повода о предстоящей жизни вне стен этого института. В окне дома напротив на уровне его этажа он отчетливо увидел парочку активно совокуплявшихся граждан, женщина стояла на коленях на кровати, будто молилась, чтобы все это побыстрее закончилось, самец же выглядел неукротимым. Эта картинка вернула его к пишущей машинке, он хмыкнул, хотя вполне мог бы этого не делать и сел за стол.
Постучали в дверь. Как раз в один из тех редких моментов, когда он увлеченно работал. И сразу же после стука, не ожидая приглашения, дверь отворилась, кто-то вошел.
– Машинку не дам, – сказал он, не поднимая головы и продолжая выстукивать.
Но так как странное молчание длилось, пришлось ему все-таки голову поднять.
– А-а… Ты… – произнес он, стараясь придать голосу равнодушный тон.
– А ты кого ждал? – спросила она, стараясь подладиться под его тон.
– Тут и ждать не приходится, – сказал он. – Каждый, кто хочет, заходит.
– Ну, так мне войти? – спросила она. – Я только от тети приехала.
– Ты уже вошла, – проговорил он, и вновь уткнулся в страничку на машинке, – погоди минутку, я закончу…
– Что пишем?.. Если не секрет… – она знала, как его раздражают подобные вопросы, когда он работает, знала, что он не любит отвечать и злится, потому и спросила, чтобы позлить его: она считала, он это заслужил, пусть позлится, понервничает.
Тем не менее, он ответил, коротко, двумя словами, и этот ответ по-настоящему порадовал её.
– Кажется, пошло, – сказал он не совсем уверенно.
Она поняла и обрадовалась.
И на этот раз он неожиданно и для неё и для самого себя изменил своей привычке и стал подробно отвечать, не глядя на неё и вытаскивая из утробы машинки уже дописанную страницу.
– У нас была дача, потом отец продал её, потому что никто не ездил, не хотел оставаться там, дача была приличная, но от моря далеко, две остановки на электричке… А летом, когда я входил во двор, толкнув деревянную маленькую дверь, меня всего обдавало такими головокружительными запахами от фруктовых деревьев, жаркий воздух был так густо напоен сладкими ароматами, что исходили от крупных перезрелых абрикосов, тяжело свесившихся с ветвей, от листьев инжира, от розовых кустов, что дух замирал; пчелы жужжа, садились на шелковицу, плоды на которой давно уже расклевали воробьи, и я, сбросив разношенные сандалии у калитки, босиком проходил через все эти запахи, ощущая ступнями горячую, беспощадно нагретую полуденным солнцем землю, утоптанную тропинку под ногами, что вела к дому, а перед домом за столиком уже сидели мама и отец, проснувшиеся после дневного сна, искусанные комарами, и пили чай, и, увидев меня на тропинке, мама молча наливала из маленького пузатого в ярких узорах чайничка третий стакан для меня. Было воскресение, мне было девять лет, а отцу в тот день не надо было ездить на работу в город, и это было необычно, чтобы отец целый день находился с нами, на даче, и память не знала, куда его девать… – он замолчал.
И она молчала. И их обоюдное молчание и тишина казалось, в эту минуту вобрали в себя все запахи лета и всю картинку, что он только что описал.
– Хорошо, – тихо сказала она после небольшой паузы, будто сама побывала в этой картинке, – Зримо. Я увидела…
– Но я это не написал, – сказал он. – Просто рассказал. Ты спросила, я ответил.
– Но пошло? – спросила она с чуть слышимыми тревожными нотками в голосе.
– Да, – сказал он. – Кажется, пошло.
Она облегченно вздохнула.
– Посмотри, что у меня, – вдруг произнесла она подчеркнуто загадочным голосом, и только тогда он обратил внимание, что в мягкой просторной сумке её что-то копошится, и она, как фокусник из цилиндра вытаскивает традиционного зайца, извлекла из своей модной сумки котенка и тихо рассмеялась от удовольствия, что сумела удивить его.
– О-о… – тихо произнес он.
– Я знала, что тебе понравится, Азик, – торопливо, не дав его удивлению развиться в ненужном направлении, сказала она.
– А он чистый? – спросил Азик, почесывая волосатую грудь.
– Чище тебя, – сказала она. – И что это ты почесываешься?
– Мандавошки, – решил сострить он, сам понимая, что плоско, просто вырвалось словцо.
– Что-что?
– Лобковые вши, – пояснил он.
– Так далеко от дома? – спросила она, озабоченно разглядывая его грудь под распахнутой рубашкой.
– Да, с юмором у тебя неплохо, – сказал он.
Он опять подошел к окну, за которым теперь освещенный из окна хлопьями падал снег, постоял молча, возвращаясь в уме к начатой работе, выстраивая очередную фразу в незавершенном диалоге.
– Если хочешь, я уйду, – сказала она. – Пойду к себе. Я не знала, что ты работаешь. Это так редко с тобой случается.
Он не отвечал, не оборачиваясь к ней, продолжая смотреть в окно.
«Что он там увидел?» – подумала она и тоже подошла к окну, к нему, держа котенка у груди.
Тут дверь резко распахнулась и в проеме показался взволнованный сокурсник Витя, обладавший совершенно непонятной способностью писать стихи в любых условиях, скажем, когда со стены в комнате грохочет радио, и в то же время пятеро играют в карты, споря и стараясь перекричать радио, а он ничего не слыша и не замечая, подыскивает слова, чтобы выразить свое душевное состояние на текущий момент.
– Азик, иди скорей! – крикнул он необычно возбужденный. – Там твой Фикрет повесился.
– Мой? – не понял Азик.
– Ну, твой земляк. Не придуривайся… повесился.
– Да? И сколько весит? – цинично пошутил Азик.
– Не взвесился, а повесился, – пояснил Витя, возбуждение которого постепенно проходило.
– Опять дверь забыл запереть, – развивая свою цинично начатую шутку, проговорил Азик. – Сколько раз говорил ему – не вешайся при открытых дверях…
– Там уже «скорая» приехала, – сообщил Витя.
– Ну, пойдем, посмотрим? А, Соня? – он обернулся к Соне, будто приглашая её на какой-то интересный спектакль.
– Нет, спасибо, – ответила она. – Что мне там делать?
– Что делать? – повторил он, посмотрел на распахнутую дверь, с порога которой уже исчез сокурсник Витя. – Хотя бы посмотришь, как люди вешаются.
Надо было подняться на три этажа выше, ничего не поделаешь, человек покушался, так сказать… И что примечательно – не в первый раз.
– Если б я стал вешаться, – конфиденциально сообщил он Соне, приблизив губы к её уху, – Мне бы так не повезло… Снимали бы холодный труп с петли.
Она ничего не ответила, отмахнулась, как от очередного черного юмора, от мрачной шутки, на которые он был горазд.
В комнате Фикрета уже хозяйничали врач и медсестра «Скорой помощи». Азик поглядел на хозяина комнаты, который закрыл глаза и не хотел их открывать, даже отвечая на вопросы врача. Врач посмотрел на вошедшего Азика.
– Это ваш брат?
«Упаси бог», – подумал про себя Азик и покачал головой.
– Мы должны сообщить в милицию, – сказал врач. – Так положено, – и прибавил ворчливым тоном, – Вечно здесь какие то истории, неприятности, то из окна сигают, то вешаются…
– А недавно, – с удовольствием прибавил Азик, добавляя черные тона к сказанному, – Один псих ночью ходил по этажам и включал газ на кухнях, пускал газы, так сказать… Живем как на вулкане.
На шее у свежеповешенного остались багровые следы от бельевой веревки. Медсестра обрабатывала эти следы каким-то раствором.
– Какой он некрасивый, – тихо ему на ухо прошептала Соня.
– Похож на свои стихи, – ответил он. – А ты не могла этого котенка оставить у тети? Здесь он странно смотрится. И вообще – в доме повешенного не говорят о бельевой веревке.
Она привыкла к его чудачествам и несуразностям, потому ничего не ответила, поглаживая котенка. Тем более, что никакой связи не могла усмотреть между таким трагическим происшествием, как покушение на самоубийство и его последней фразой.
– Он, наверное, влюбился, – поделилась она шепотом своим предположением с ним. – И был отвергнут. Конечно, мало кто согласится… Он такой урод…
– Потрясающий аналитический анализ, – прошептал он в ответ. – Ладно, идем отсюда, пока ему не пришла охота повторить неудавшийся опыт.
– Ты такой циник, – сказала она таким тоном, что было совершенно непонятно – поощряет или возмущается.
Они молча спустились на три этажа и вошли в его комнату. Когда он увидел свою пишущую машинку, какое-то теплое чувство охватило его душу, сердце облилось горячей волной, и все, что он носил в себе, в своей голове, что просилось на бумагу, всколыхнулось разом, и он с раздражением, которое ему удалось скрыть от неё, подумал, что она зря приехала именно сегодня, когда ему так хорошо работалось, и теперь он не знал, как избавиться от неё, чтобы не обиделась. Но они уже давно знали друг друга, и ей было нетрудно отгадать его настроение, стоило только внимательно посмотреть ему в лицо. Она посмотрела внимательно и произнесла: