Книга Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни - читать онлайн бесплатно, автор Теодор Адорно
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни
Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни

Теодор Адорно

Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни

The translation of this work was supported by the Goethe-Institute.


© Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 1951

All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag Berlin

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2022

* * *

Кирилл Чепурин

Невозможность мира

Minima moralia (Малая этика) Теодора Адорно – книга, которая смещает привычную оптику взгляда и мысли. Фрагментарность этой книги программна. Опубликованная в 1951 году и составленная из заметок и афоризмов, написанных большей частью в эмиграции в США во время и непосредственно после Второй мировой войны, Minima moralia самой своей формой будто осуществляет деконструкцию «тотального государства» и «тотальности» современной массовой культуры, ставшей индустрией[1]. В то же время эта книга представляет собой нечто большее, чем собрание проницательных критических фрагментов о литературе, культуре и философии. Несводима она и к уже ставшему общим местом «критической теории» сочетанию критики тоталитаризма и капитализма – сочетанию, проистекающему у Адорно из критики буржуазной культуры (начиная с эпохи Просвещения) и одновременно пронизанному чувством утраты и явной ностальгией по высоким образцам этой культуры. Minima moralia – это одна из редких книг, которая учит тому, чтобы не принадлежать целиком миру как он есть.

Тем самым это не только «книга-сирена» (по выражению Роберто Калассо), увлекающая читателя необычностью и глубиной философского анализа, это еще и книга-отказ, говорящая нет невыносимой негативности мира, а также книга-утопия, обнажающая зазор, через который просвечивает свобода от требований мира. Несмотря на ее фрагментарность и открытость нелинейному чтению, Minima moralia нужно хотя бы раз прочитать от начала до конца. Только внимательное следование композиции книги позволяет понять, почему Адорно заканчивает ее не просто более абстрактными философскими фрагментами, а указанием на избавление (Erlösung) как точку, где замыкается диалектический круг философской мысли, но и где истинная философия важным образом начинается: «Единственной философией, за которую перед лицом отчаяния можно нести ответственность, была бы попытка рассматривать все вещи так, какими они представлялись бы с позиции избавления».

Мотив избавления не только сближает мысль Адорно с мыслью его друзей и соратников Вальтера Беньямина и Гершома Шолема. Избавление указывает на тот утопический зазор, ту утопическую дистанцию мысли по отношению к миру, которая служит истоком и пределом негативности самой мысли, того, что Адорно назвал «негативной диалектикой», или диалектикой, предпочитающей синтезу свободу от синтеза, свободу от вписывания единичного в тотальность всеобщего. В гегельянской традиции, которой следует Адорно, мысль негативна, поскольку мыслить – значит отрицать наличное положение вещей и выходить за его пределы. Только в таком отрицании рождаются постижение и свобода. Постепенно, фрагмент за фрагментом, Адорно в Minima moralia показывает, как мысль рождается из мира и в неразрывной связи с миром, но, будучи негативной по отношению к миру, никогда не принадлежит ему целиком. Этот зазор мысли позволяет обнажить раны мира и деабсолютизировать тотальность притязаний, которые мир предъявляет человеку. Адорно сам словно бы обитает в этом зазоре, в своего рода не-месте (одно из значений слова «утопия») между нацистской Германией, которую он покинул, и капиталистической Америкой, которую он не смог принять. Это придает тексту Minima moralia, написанному из не-места по отношению к миру, особую утопическую напряженность.

Адорно – марксист, пусть и не целиком ортодоксальный, и оптика избавления – это материалистическая оптика, но особого толка. Это, можно сказать, непроизводственная оптика, направленная против продуктивности и освобождающая вещи от императива производства, от вписанности в какую бы то ни было индустрию. Оптика избавления оставляет как единичного человека, так и единичные вещи в их свободе, без стремления их ассимилировать, овладеть ими, заставить их работать. В то же время именно потому, что Адорно – марксист, эта негативная утопическая оптика рождается у него изнутри бесконечной негативности ХХ века, одновременно как отражение этой негативности и как протест против нее.

Оптика избавления утопична или атопична, поскольку она не принадлежит миру, но это никоим образом не оптимизм. В ее основе – фундаментальный антагонизм. Это и антагонизм по отношению к миру беспрерывного труда, труда как самоцели, которому Адорно противопоставляет блаженство воскресного дня, блаженство Бога в седьмой день творения. И антагонизм по отношению к просвещенческому требованию серьезности и зрелости, за которым скрывается взгляд на мир в терминах производительности и полезности, а также буржуазное презрение к тому, что бесполезно и что не работает, – к детским забавам, к игре. Поэтому блаженство воскресного дня совпадает у Адорно с блаженством ребенка, который, «играя вещами, лишает их опосредованной полезности», и с романтическим блаженством того, чтобы «лежать на воде и мирно глядеть на небо», которое Адорно провозглашает как предел диалектического движения в одном из ключевых теоретических фрагментов Minima moralia, носящем название Sur l’eau (На воде).

Современный мир, указывает Адорно, основывается на исключении всего, что объявляется ленивым, непродуктивным, стоящим на месте, а не движущимся вперед, в направлении всё большего господства над реальностью и всё большего развития производительных сил. Современный мир – мир, который по-прежнему с нами, – видит идеал в непрерывной деятельности, в бесконечном саморазвитии и круглосуточной гонке продуктивности, в постоянном труде ради якобы благой, неотчужденной жизни в будущем, которое так никогда и не наступает. Вместо этого человечество погружается всё глубже в негативность поистине планетарного масштаба. «Возможно, – пишет Адорно, утверждая утопию непроизводительности и непродуктивности как единственное избавление от этого мира, – истинное общество пресытится развитием и, имея на то свободу, оставит возможности неиспользованными, вместо того чтобы под безумным принуждением бросаться на штурм чуждых звезд» (курсив мой). Разве не этот штурм мы видим сегодня в космической гонке? И разве не пронизан мир позднего капитализма невротическим страхом перед упущенными или неиспользованными возможностями, страхом, из-за которого человек вновь и вновь попадает под власть императивов этого мира вместо того, чтобы сказать им «нет»? По-детски минимальная свобода от этого страха и блаженство такой свободы – в этом и состоит «малость» «малой этики» Адорно. Этой малости взгляда и мысли, тому, чтобы уметь стать бесполезным и увидеть несвободу мира полезности (пожалуй, одна из самых трудных задач для современного субъекта), и учит книга Адорно. Только с этой утопической точки, или изнутри этого утопического зазора, и может начаться философия, несводимая лишь к оправданию мира как он есть.

Максу

c благодарностью и обещанием


Посвящение

Печальная наука{1}, из запасов которой я кое-что предлагаю своему другу, имеет предметом своего рассмотрения область, с незапамятных времен считавшуюся вотчиной философии, однако, с тех пор как философия обратилась в метод, переставшую представлять интеллектуальный интерес, подвергшуюся сентенциозному произволу и в конце концов обреченную на забвение, – учение о правильной жизни. То, что когда-то философы называли жизнью, превратилось в сферу частного интереса, а затем и вовсе лишь в сферу потребления, которую материальный процесс производства волочит за собой как привесок, лишенный автономии и собственной субстанции. Тот, кто желает познать истину непосредственной жизни, должен исследовать отчужденную форму этой жизни, изучить объективные силы, определяющие индивидуальное существование вплоть до самых потаенных его уголков. Если непосредственно ведешь речь о непосредственном, твоя манера мало чем будет отличаться от манеры романистов, обвешивающих своих героев-марионеток имитациями былых страстей, точно дешевыми побрякушками, и заставляющих персонажей, которые суть не что иное, как элементы общей машинерии, действовать так, словно они в принципе способны действовать как субъекты и словно от их действий что-то зависит. Взгляд на жизнь стал частью идеологии, которая уверяет нас, что жизни больше не существует.

Однако такое соотношение жизни и производства, при котором первое (жизнь) реальным образом низводится до эфемерного проявления последнего (производства), представляется нам совершенно нелепым. Меняются местами цель и средство. Из жизни пока еще не полностью вытравлена смутная догадка о том, что произошло некое бессмысленное quid pro quo[2]. Редуцированная и приниженная сущность жизни упорно сопротивляется колдовскому превращению ее в один лишь фасад. Само изменение производственных отношений во многом зависит от того, что происходит в «сфере потребления», этой отраженной форме производства и искаженной картине истинной жизни: в сознании и подсознании индивидов. Лишь опираясь на то, что противоположно производству – как то, что всё же не целиком ухвачено существующим порядком, – люди могут установить порядок, обладающий бóльшим человеческим достоинством. Если когда-нибудь видимость жизни, отстаиваемая самой сферой потребления по столь дурным причинам, будет полностью стерта, восторжествует чудовищность абсолютного производства.

И всё же в опирающихся на категорию субъекта рассуждениях о том, как жизнь стала видимостью, остается много ложного. Поскольку в современной фазе исторического движения его всеподавляющая объективность состоит единственно в ликвидации субъекта – притом что никакого нового субъекта из этого движения пока не возникло, – индивидуальный опыт вынужден опираться на субъекта прежнего, которому история вынесла приговор и который еще существует для себя, но уже не в себе{2}. Ему кажется, что он всё так же уверен в своей автономии, однако ничтожность (Nichtigkeit), которую продемонстрировали субъектам концентрационные лагеря, охватывает уже саму форму субъективности. Субъективному рассмотрению, пусть оно даже критически заострено против самого себя, присуще нечто сентиментальное и анахроничное: некое сетование на общий ход вещей, от которого следовало бы отказаться не ради его собственного блага, а потому, что жалующемуся субъекту угрожает опасность застыть в его так-бытии и тем самым всё-таки исполнить закон общего хода вещей. Верность собственному уровню сознания и опыта постоянно подвержена искушению обернуться неверностью, так как в ней умалчивается того рода узрение, которое выходит за пределы индивида и дает определение самой его сущности.

Так, Гегель, на методе которого вышколен метод Minima moralia{3}, выдвигает аргументы против чистого для-себя-бытия субъективности на всех ее уровнях. Диалектическая теория, враждебная всему отъединенному, отказывает в ценности даже афоризмам как таковым. В лучшем случае их, как сказано в предисловии к Феноменологии духа, можно стерпеть в качестве «обмена мнений»{4}. Однако время обмена мнений миновало. И всё же в данной книге не забывается ни о притязаниях на тотальность со стороны системы, не терпящей, чтобы осуществлялся выход за ее пределы, ни о протесте против оной. По отношению к субъекту Гегель не придерживается требования, которое, как правило, страстно отстаивает: требования погружаться в существо дела, а не «всегда выходить за его пределы»{5} вместо того, чтобы «вникнуть в имманентное содержание дела»{6}. И если субъект нынче исчезает, то афоризмам нелегко дается «само исчезающее рассматривать как существенное»{7}. Афоризмы – в противовес методу Гегеля, но одновременно и в продолжение его мысли – настаивают на негативности: «Он [дух] достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной разорванности. Дух есть эта сила не в качестве того положительного, которое отвращает взоры от негативного, подобно тому как мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним, отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой силой только тогда, когда он смотрит в лицо негативному, пребывает в нем»{8}.

Решительный жест, которым Гегель, вопреки собственным прозрениям, отмахивается от индивидуального, парадоксальным образом порожден тем, что философ вынужденно увяз в либералистском мышлении. Представление о тотальности, гармоничной, несмотря на все свои антагонизмы, вынуждает его придавать индивидуации исключительно низшее значение в конструкции целого, пусть даже он и определяет индивидуацию как движущий момент процесса. То обстоятельство, что в ходе истории объективная тенденция пробивала себе дорогу поверх голов людей и даже уничтожая индивидуальное, притом что до настоящего дня исторически так и не свершилось понятийно конструируемого примирения всеобщего и особенного, подвергается у Гегеля искажению: с заносчивой холодностью он вновь высказывается за ликвидацию особенного. Ни в одном месте он не сомневается в примате целого. Чем более сомнительным в истории, а равно и в гегелевской логике, остается переход от рефлектирующей разъединенности к прославляемой тотальности, тем усерднее философия как оправдание существующего цепляется за триумфальную колесницу объективной тенденции. Само разворачивание принципа индивидуации в общественной жизни, выливающееся в торжество фатальности, дает философии на то достаточно поводов. Гипостазируя буржуазное общество, а также его основную категорию – индивида, Гегель не смог истинным образом проработать их диалектику. И хотя посредством классической экономии ему удается постичь, что сама тотальность производит и воспроизводит себя из взаимосвязанности антагонистических интересов составляющих ее членов, индивид как таковой по большей части наивно представляется ему нередуцируемой данностью, которую он сам же в теории познания и разлагает. Но в индивидуалистском обществе не только всеобщее претворяет себя в действительность посредством взаимодействия единичностей, но и общество есть по существу субстанция индивида.

Поэтому социальный анализ способен извлечь из индивидуального опыта несравнимо больше, чем допускал Гегель, в то время как, наоборот, большие исторические категории после всего, что с их помощью между тем успели нагородить, уже не защищены от подозрения в обмане. За полтора века, что прошли со времен гегелевской концепции, кое-что от силы протеста вновь перешло к индивиду. В сравнении со старомодной скупостью, весьма характерной для обращения Гегеля с индивидом, индивид в том, что касается полноты, дифференцированности, приобрел столько же силы, сколько и утратил, будучи ослабленным и выхолощенным вследствие обобществления общества. В эпоху его распада опыт постижения индивидом себя и того, что с ним происходит, снова вносит вклад в познание, которое ранее было просто скрыто за индивидом, покуда он как господствующая категория толковал себя неизменно позитивным образом. Перед лицом тоталитарного единения, недвусмысленно провозглашающего, что смысл – в уничтожении различий, в сфере индивидуального могла временно сокрыться даже некая часть освободительной общественной силы. Поэтому критическая теория задерживается в этой сфере{9} не с совсем уж нечистой совестью.


Всё это не призвано скрыть небезупречность данного опыта. Я написал книгу большей частью еще во время войны, в условиях созерцания. Изгнав меня, власть одновременно лишила меня возможности познать ее полностью. Я еще не признался себе в своей совиновности, в порочный круг которой попадает всякий, кто перед лицом неописуемого, происходившего коллективно, говорит об индивидуальном.

Отправной точкой каждой из трех частей работы становится предельно суженное личное пространство интеллектуала в эмиграции. Его дополняют размышления более обширного общественного и антропологического охвата: они касаются психологии, эстетики, науки в ее отношении к субъекту. Завершающие каждую из частей афоризмы подводят, в том числе тематически, к философии, никоим образом не претендуя ни на завершенность, ни на окончательность: все они призваны обозначить точки входа или наметить модели для грядущего напряжения понятия{10}.

Непосредственным поводом для фиксации этих мыслей стало пятидесятилетие Макса Хоркхаймера (14 февраля 1945 года). Записывал я их в то время, когда мы, приняв в расчет внешние обстоятельства, вынуждены были прервать совместную работу. Книга выражает благодарность и верность, не признавая никакого перерыва. Она – свидетельство dialogue intérieur[3]: в ней не найдется ни одного мотива, который не принадлежал бы Хоркхаймеру в той же мере, как и тому, кто нашел время облечь его в определенную формулировку.

Специфическим подходом Minima moralia, а именно попыткой изложить некоторые моменты совместной философии, исходя из субъективного опыта, обусловлено то, что отдельные ее части не всегда выдерживают проверку философией, частью которой они сами же являются. Это находит выражение в свободе и необязательности формы, в отказе от подчеркнутой теоретической взаимосвязанности. В то же время такого рода аскетичность призвана отчасти загладить ту несправедливость, что некто в одиночку продолжил работу над тем, что может быть завершено лишь совместными усилиями – и от чего мы оба отступаться не намерены.

Часть первая

1944

Жизнь не живет.

Фердинанд Кюрнбергер{11}

1. Марселю Прусту. Сыну состоятельных родителей, выбравшему – неважно, в силу таланта или по слабости характера, – так называемую интеллектуальную профессию, будь то художника или ученого, приходится особенно тяжело в окружении тех, что именуются одиозным словом «коллеги». Тяжело не только потому, что они завидуют его независимости, не верят в серьезность его намерений и предполагают, что он – тайный эмиссар власть имущих. Подобное недоверие, хотя оно и свидетельствует о ресентименте, чаще всего оказывается обоснованным. Однако собственно противостояние таится в ином. Умственная деятельность со временем сама стала «практической», превратилась в предприятие со строгим распределением труда, с целыми отраслями, со своим numerus clausus[4]. Материально независимый человек, выбирающий умственную деятельность из отвращения к постыдному зарабатыванию денег, не склонен этого признавать. За это он несет наказание. Он не «профессионал», в иерархии конкурентов ему отведено место дилетанта независимо от того, насколько он разбирается в своем деле, а уж если он вознамерится сделать карьеру, ему, вероятно, придется перещеголять самого упертого спеца по части решительно отстаиваемой узости мнения. Пренебрежение разделением труда, к которому он склоняется и на которое он в определенной степени способен благодаря своему имущественному положению, выглядит особенно подозрительным: оно выдает нежелание допускать диктуемые обществом правила, а козыряющая своим превосходством компетентность не допускает подобной идиосинкразии. Департаментализация духа есть средство изгнать дух из тех сфер, в которых его не поддерживают ex officio[5], то есть по разнарядке. Средство тем более надежное, чем чаще человек, который отказывается от разделения труда – пусть даже только по той причине, что собственный труд доставляет ему радость, – обнаруживает, в соответствии с мерками такого разделения, свои слабые места, неразрывно связанные с проявлениями его превосходства. Таким вот образом обеспечивается порядок: одни вынуждены участвовать в этом, потому что иначе не смогут выжить, а тех, кто в состоянии выжить иначе, не пускают на порог, потому что они не желают в этом участвовать. Дело обстоит так, как если бы класс, из которого дезертировали независимые интеллектуалы, мстил им, устанавливая свои требования там, где дезертир надеется найти себе прибежище.


2. Скамейка из дерна{12}. Отношения с родителями начинают претерпевать печальную, теневую метаморфозу. Впав в экономическое бессилие, родители перестали нас пугать. Когда-то мы восставали против той твердости, с которой они настаивали на принципе реальности, против их трезвой рассудительности, которая в любой момент могла обернуться гневом по отношению к тем, кто не отрекается от своих убеждений. Однако ныне мы оказываемся перед лицом якобы молодого поколения, которое в любом из своих побуждений предстает невыносимо взрослее, чем когда-либо были родители; это поколение отреклось еще до того, как вообще возник конфликт, и именно этим питает свою власть, озлобленно-авторитарную и незыблемую. Возможно, во все времена поколение родителей представало безобидным и лишенным власти, лишь когда ослабевали его физические силы, в то время как собственное поколение уже ощущало угрозу со стороны молодежи: в антагонистическом обществе даже отношения между поколениями являются отношениями конкуренции, за которыми стоит неприкрытое насилие. Ныне же эти отношения начинают регрессировать к тому состоянию, в котором им хоть и не известен эдипов комплекс, но знакомо отцеубийство. К символически значимым преступлениям нацистов относится убийство глубоких стариков. В подобной атмосфере устанавливается запоздалое и осознанное взаимопонимание с родителями, какое бывает между осужденными людьми, нарушаемое только страхом, что мы, сами утратив силу, окажемся не в состоянии заботиться о них так же хорошо, как они заботились о нас, пока еще чем-то владели. Насилие, которое применяют к ним, заставляет забыть о том насилии, которое они применяли сами. Даже их рациональные рассуждения, та самая прежде ненавидимая нами ложь, коей они пытались выдать свой партикулярный интерес{13} за интерес всеобщий, обнаруживают предчувствие истины и жажду разрешения конфликта, наличие которого позитивно настроенные потомки радостно отрицают. Даже до напыщенного, непоследовательного и не доверяющего самому себе духа старшего поколения достучаться легче, чем до находчивой глупости молодого. Даже невротические странности и возрастные деформации пожилых отражают их характер, то, что в человеке состоялось, в отличие от патологического здоровья и возведенного в норму инфантилизма. С ужасом следует признать, что зачастую еще и раньше, споря с родителями, поскольку они представляли мир, мы в глубине души были рупором мира худшего в его противостоянии миру просто плохому. Не связанные с политикой попытки вырваться за пределы буржуазной семьи приводят к тому, что мы еще сильнее запутываемся в ней, и порой всё выглядит так, будто семья, та самая злополучная ячейка общества, одновременно является питающей зародышевой клеткой{14} бескомпромиссной воли к другому обществу. В то время как система продолжает существовать, вместе с семьей исчез не только наиболее действенный агент буржуазии, но исчезло и сопротивление, которое пусть и подавляло индивида, всё же делало его сильнее, а то и вообще порождало. Конец семьи парализует силы противодействия. Надвигающийся коллективистский порядок есть издевка над порядком бесклассовым: в лице буржуа он одновременно уничтожает утопию, которая некогда питалась материнской любовью.


3. Рыба в воде. С тех пор как всеохватывающий аппарат распределения высококонцентрированной промышленности пришел на смену сфере обращения{15}, она, эта самая сфера, ведет странное постсуществование. В то время как посреднические профессии лишаются экономической базы, частная жизнь бесчисленного множества людей превратилась в жизнь агентов и посредников, да и вообще сфера частной жизни целиком поглощается загадочной деловитостью, носящей все черты коммерческой активности, хотя при этом собственно предмет торговли отсутствует. Запуганные люди, начиная с безработного и кончая знаменитостью, которая в любое мгновение может навлечь на себя гнев тех, кто в нее инвестирует, верят в то, что исключительно благодаря восприимчивости и усердию, благодаря «чего изволите», уловкам, обману и своим торгашеским качествам они могут положительно отрекомендоваться исполнительной власти, представляющейся им вездесущей, и скоро не останется никаких человеческих связей, которые не были бы нацелены на приобретение связей, никаких побуждений, которые бы не подвергались предварительной цензуре из опасения совершить нечто неприемлемое. Понятие межличностных связей – эта категория посредничества и обращения – никогда не расцветало пышным цветом собственно в сфере обращения, то есть на рынке, но лишь в закрытых, монополистичных иерархиях. А поскольку всё общество становится иерархичным, то мутные отношения присасываются всюду, где еще существовала видимость свободы. Иррациональность системы не в меньшей степени, чем в экономической судьбе единичного человека, выражается в его паразитарной психологии. Прежде, когда еще существовало что-то наподобие пресловутого буржуазного разделения профессиональной и частной жизни, об исчезновении которого уже чуть ли не приходится печалиться, всякий, кто в частной сфере преследовал деловые цели, воспринимался как бесцеремонно проникший на чужую территорию и вызывал недоверие. Сегодня же заносчивым типом, чужаком и посторонним предстает тот, кто вступает в личные отношения, не выказывая никакой деловой направленности. Тот, кто «ничего не хочет», смотрится почти что подозрительно: никто не верит, что он может поспособствовать другим ухватить кусок, не легитимируя себя встречными требованиями. Бесчисленное множество людей превращают в профессию положение, возникшее вследствие ликвидации профессии как таковой. Это люди приятные, всеми любимые, с каждым на дружеской ноге, праведники, которые гуманно прощают любую подлость и со всей неподкупностью клеймят всякое ненормированное движение души как сентиментальщину. Они – незаменимые знатоки всех каналов и вентиляционных шахт власти, они угадывают ее самые тайные вердикты и живут за счет их проворного распространения. Мы встречаем их во всех политических лагерях, даже там, где отрицание системы само собой разумеется и где поэтому образовался особого рода расхлябанный и лукавый конформизм. Часто они подкупают некой безапелляционной добросердечностью, живым участием в судьбе других людей – спекулируют самоотверженностью. Они умны, остроумны, чутки и отзывчивы: на старый торгашеский дух они навели лоск вчерашних достижений психологии. Они способны на всё, даже на любовь, однако неизменно лишены верности. Они обманывают, следуя не влечению, а принципу: они и самих себя оценивают как прибыль, которая не должна достаться никому другому. С интеллектуальной сферой их связывает избирательное сродство и ненависть: для человека мыслящего они одновременно и искушение, и злейший враг. Ведь именно они украдкой овладевают последними очагами сопротивления, часами жизни, еще свободными от диктата машинерии, и обезображивают их. Их запоздалый индивидуализм отравляет всё, что еще осталось от индивида.