Александр Эткинд
Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах
Предисловие
Я рад, что мои книги бурных 1990‐х (сюда я причисляю и эту, вышедшую в 2001‐м) продолжают вызывать интерес, читаться и переиздаваться. Но такое переиздание – интеллектуальный вызов. Пересматривая «Толкование путешествий», я будто разговаривал с собой, каким был двадцать лет назад. Честно сказать, такое общение вызывает множество противоречивых чувств, от гордости за былую ученость до желания переписать все заново, лучше и проще, без модных тогда красивостей. Но практиковавшийся мной в то время, начиная с «Эроса невозможного» (1993), метод представления культурной истории через что-то вроде «сравнительных жизнеописаний» оказался вполне жизнеспособным, и у него нашлось немало последователей. Думая об этом сегодня, я нашел частичное объяснение моим тогдашним исканиям в послесловии С. С. Аверинцева к «Сравнительным жизнеописаниям» Плутарха: «В свою „трагическую“ эпоху греки биографий не писали ‹…›. Рождению биографического жанра сопутствовала более или менее явственная атмосфера скандала»[1]. Межкультурные сравнения основаны на понимании и внутренней целостности культуры, и ее открытости изменениям, влияниям и «скандалам». Подобно этому и сравнительные жизнеописания требуют умения различать в отдельной биографии, как писал Аверинцев, «связность и цельность своего сюжета», но также и видеть взаимозависимость этих сюжетов, перекрывающую эпохи и океаны.
Главы этой книги очень разные, и достигнутые мною компромиссные решения в ее переработке – толковании моих собственных путешествий – тоже оказались разными. Я радикально переработал 7-ю главу (дочь Троцкого), и благодарен моему земляку и коллеге Никите Елисееву за то, что в давней рецензии он когда-то подсказал мне новый поворот темы. Перечитывание 8‐й главы (Арендт и Рэнд) дало мне случай почувствовать, как сильно изменились мои собственные взгляды, поэтому эта глава тоже подверглась сильной переделке. Из 6‐й главы (Буллит и Булгаков) с тех пор выросла целая книга, вышедшая на трех языках. Ее саму уже пора переписывать, но эту главу я оставил как была. Однако я немного сократил текст и заострил аргументы 9‐й главы, самой большой и, возможно, самой спорной в этой книге (Пастернак и Набоков).
Я искренне благодарен Маше Братищевой, Жюли Реше, Анастасии Григоровской и Артемию Магуну, которые прочли переделанные главы и помогли мне своей критикой. Спасибо и двум редакторам этого издания, Юлии Рыкуниной и Михаилу Трунину, за серьезную и тщательную работу с текстом.
1. Введение в поисках предмета
Крылья Европы
Эта книга об истории, литературе и политике двух великих стран на протяжении двух веков. Имея дело с океанической по масштабу темой, книга не претендует на ее охват и картирование. Разные главы берут пробы из разных мест в надежде, что в капле воды – океан. Каждая глава сравнивает между собой две фигуры по разные его, океана, стороны. Читатель заметит тех, кто переходит из главы в главу, они‐то и есть главные герои этой книги.
Россия и Америка никогда не были между собой в состоянии войны: уникальный факт в отношениях между великими державами. Географ знает, что две страны гораздо ближе друг к другу, чем это кажется из их столиц. Политолог наблюдает циклы симпатий и антипатий, регулярно возникающих между двумя народами. Историк помнит моменты близости, каких у этих стран не было ни с какой другой: поддержка имперской Россией американских сепаратистов во время Войны за независимость; продажа Америке большой части российской территории в 1867 году; присутствие российского флота в знак поддержки Севера во время Гражданской войны в Америке; присутствие американских войск во время Гражданской войны в России; боевой союз, решивший исход Второй мировой войны; холодная война, по-своему приблизившая две культуры друг к другу.
Сравнение этих двух стран, народов или национальных характеров настолько распространено, что интереснее следить не за тем, как оно попадало от одного автора к другому, но за тем, насколько разные функции оно выполняло у разных авторов. Одним из первых сходство обнаружил русский дипломат Павел Свиньин, потом им стали увлекаться радикалы. Александр Герцен начал свое творчество с «Уильяма Пена», восторженно рассказавшего об эмиграции пуританского проповедника из Англии в Америку. После собственного, не менее драматичного, бегства в Англию Герцен мечтал о переносе центров цивилизации на берега Тихого океана, который стал бы «Средиземным морем будущего»[2], окруженным великими городами Калифорнии и Сибири: возможно, и стал бы, если бы революция на одном из его берегов имела иной исход. Такие сравнения часто занимали европейских наблюдателей, которые приходили, однако, к полярно различным выводам. Алексис де Токвиль представил демократическую Америку и царскую Россию как симметричные, непреодолимо различные реальности, между которыми должна сделать свой выбор Европа: «В Америке в основе всякой деятельности лежит свобода, в России – рабство. У них разные истоки и разные пути, но очень возможно, что Провидение втайне уготовило каждой из них стать хозяйкой половины мира»[3]. Наоборот, Мартин Хайдеггер видел в обеих странах проявления одних и тех же начал: «Европа зажата в больших клещах, стиснутая Россией с одной стороны и Америкой с другой стороны», и вообще «большевизм – это всего лишь вариант американизма»[4]. Следуя этой логике, выходец из России и учитель новых французских философов Александр Кожев тоже считал, что «Соединенные Штаты уже достигли финальной стадии Марксова коммунизма»[5]. Оптимистичный вариант той же хайдеггеровской метафоры уподобляет европейскую цивилизацию птице с двумя крыльями, Америкой и Россией; работая по отдельности или вместе, они поддерживают полет общего тела.
В 1920‐х Россия переделывала себя в подражание Америке; вернувшись из Москвы в 1928 году, американский писатель Теодор Драйзер рассказывал, что «ни одна страна никогда не была в таком восторге от другой, как сегодняшняя Россия – от Соединенных Штатов»[6]. В 1930‐х Америка столь же поверхностно подражала России; еще только следуя через океан в 1935‐м, американский литератор Эдмунд Уилсон уже знал: «Советский Союз изо всех европейских стран имеет с нами больше всего общего» – больше, чем Англия[7]. В 1940‐х две страны сражались вместе, несмотря на глубочайшие свои различия; в 1944 году гарвардский профессор Питирим Сорокин писал о «конгениальности» Америки и России, или «существенном сходстве их психологических, культурных и социальных ценностей»[8].
Конгениальность остается в области воображаемого, подобно крыльям Европы или мосту (туннелю) через Берингов пролив, который, впрочем, наверняка будет построен. Нуждаясь в Другом как образце или утешении, воображение интеллектуалов переносилось через океаны легче их тел. Американец Эдгар По в своих воспоминаниях выдумал свое путешествие в Петербург в 1820‐х (на деле туда путешествовал его брат)[9]; его русский современник Федор Толстой по прозвищу «Американец» выдумал свое путешествие в Америку. Но реален и весом вклад в американскую цивилизацию множества выходцев из России – от русских казаков, осваивавших Аляску и Калифорнию, до русских евреев, создавших интеллектуальный Нью-Йорк и артистический Голливуд. Менее заметное, но важное влияние оказали американские образцы на русских писателей от Радищева до Пелевина; в нескольких самых известных произведениях русской литературы герои уезжают в Америку или возвращаются оттуда. От Чернышевского до Набокова мы проследим более утопическую, но в рамках литературы вполне осуществленную мечту о слиянии двух стран и культур. В течение двух столетий многие проекты русских реформ, среди них самые провальные и самые успешные, находили свои образцы в Америке. Менее известны симметричные попытки левых американцев представить сталинскую Россию в качестве модели для рузвельтовской Америки. За всем этим стоит большой, многовековой спор о Просвещении и свободе: по разные стороны океанов и на основе разных традиций люди склонны возвращаться к близким идеям. Читая у философов Франкфуртской школы, что «Просвещение тоталитарно»[10], вспомним пушкинское:
Судьба людей повсюду та же:Где благо, там уже на стражеИль просвещенье, иль тиран[11].Дипломаты писали о русско-американских отношениях в своих терминах, политики в своих, а экономисты в своих. Историку культуры тоже нужны свои термины. У меня нет большой теории транскультурного восприятия, и я не верю, что она возможна. У каждой культуры есть образ Другого, выполняющий свою роль в игре значений и интересов, которые определяют ее восприятие себя. Простейшей из схем является различение между ассимиляцией, когда культура стремится отождествить себя и Другого, и диссимиляцией, когда культура их различает и противопоставляет. Культурные субъекты применяют ассимилятивные тропы в разных риторических целях. Так, русские миссионеры XIX века называли секты, с которыми должны были работать, «русскими мормонами» или «русскими квакерами»: таким способом их можно было, с одной стороны, понять по аналогии с прочитанным в книгах и, с другой, обвинить в инородном происхождении. В своей знаменитой антиутопии англичанин Олдос Хаксли дал суммарный образ двух нелюбимых им режимов, русского и американского. Дивный новый мир напоминает Советы в развитии, но его отцом-основателем сделан Генри Форд, который и правда был популярен в обеих странах. В противоположность этому диссимилятивные тропы настаивают на различиях даже тогда, когда занимаются очевидным сходством. Посетив Генри Форда, Ильф и Петров отметили, что в Америке и в России одного и того же человека ценят по-разному: советские люди поклоняются техническим достижениям Форда, американцы – его финансовому успеху[12].
Каждый травелог находит свой, всегда неустойчивый и рискованный, баланс между двумя силами: диссимилятивные тропы вызывают у читателя недоверие, ассимилятивные тропы вызывают скуку. Дэвид Юм писал, что если путешественник, вернувшись из далеких стран, станет рассказывать о совершенно необычных, совсем отличных от нас людях, мы тотчас же почувствуем фальшь в этом рассказе и решим что он лжет[13]. Таково ассимилятивное давление на рассказчика. Но обладавший большим опытом Алексис де Токвиль говорил прямо противоположное:
Когда я думаю обо всех тех усилиях, которые делаются и по сей день для того, чтобы судить об одних, опираясь на то, что известно о других, ‹…› мне хочется сжечь все мои книги[14].
Это пример диссимилятивного напряжения.
Все же различия всегда интереснее сходств; в надежде на другую жизнь люди и отправляются в далекие края. У русских эмигрантов так же, как у французских путешественников и немецких беженцев, восхищение приютившей их демократией легко переходило в критику ее неподлинности и пошлости. Классическая любовь к свободе смешивалась с романтическим изобретением под названием ностальгия и с модернистской идеей текста, меняющего мир. Путешествуя по юной демократической Америке, Токвиль описал ее языком первооткрывателя, иногда восторженным, иногда брезгливым. В другом веке Владимир Набоков заставил другого француза повторить примерно тот же маршрут, сосредоточив брезгливость на демократической Америке, а восторг на юной американке. Сполна используя ту же амбивалентность, русская беженка Алиса Розенбаум стала американской писательницей Айн Рэнд, завоевав головокружительную популярность критикой послевоенных администраций, которые казались ей повторяющими мрачный пример Советской России.
Критический потенциал свежей точки зрения невоспроизводим сознательными усилиями остранения; вот почему опыт европейских и, в частности, русских эмигрантов оказывался с энтузиазмом востребован Америкой. Стороной той же медали является тяготение интеллектуалов к радикально иной реальности, которая кажется более первичной и подлинной, чем своя собственная. Начиная с Гегеля, западная традиция полна спекуляциями о внутренней неполноте действующего субъекта и о заполнении нехватки образами Другого. Эмиль Дюркгейм рассказывал:
Обмен предполагает, что два существа взаимно зависят друг от друга, потому что оба несовершенны. ‹…› Образ того, кто нас дополняет, становится ‹…› интегрирующей, постоянной частью нашего сознания[15].
В более тонких формулировках этой идеи уже слышна ирония.
Человек интенсивно желает ‹…› бытия, которого, как ему кажется, сам он лишен и которым обладает, как ему кажется, кто-то другой. Субъект ждет этого другого, чтобы тот сказал ему, чего нужно желать, чтобы обрести бытие. ‹…› Желание принципиально миметично[16].
В категориях Жака Лакана неполнота реального существует не только внутри субъекта, но и внутри Другого. На уровне воображаемого они совместимы и, более того, мыслимы как гармоничное целое; на уровне символического идентичность каждого члена такой пары создается его отличием, отталкиванием от Другого. «Каждый из них не восполняет нехватку в другом, а, напротив, ‹…› воплощает то, чего не хватает в другом»[17].
Влечение к Другому обострялось по мере того, как интеллектуалы перенасыщались собственной культурой, а их неудовлетворенность выпадала в осадок. Предметом интеллектуального влечения оказывался дикий Запад или загадочный Восток, рабочий класс или коллективное бессознательное. Модернистская критика собственной культуры как кажимости основана на вере в чужую подлинность, недоступную уму и взгляду. Соблазн Другого всегда обесценивает собственную культуру, которая представляется ненастоящей и несерьезной. Пытаясь обозначить эти отношения, я предложил искусственное понятие люкримакс, составив это слово из его противоположности, симулякра Жана Бодрийяра[18]. Люкримакс есть тяга субъекта к «настоящему» и отрицание им собственной жизни как «неподлинной»[19]. Люкримакс непременно ведет к размножению симулякров: чем сильнее вера в недоступную подлинность Другого, тем чаще явления собственного мира признаются фальшивыми и пустыми.
Полные миметического тяготения к Другому, американские рассказы о России часто были менее критическими, чем русские рассказы об Америке; тем большие испытания предстояли американцам в этой истории, которая длиннее, чем кажется. Джон Ледьярд искал в екатерининской России новый путь в Америку. Следуя из Парижа, в 1787 году он добрался до Якутска, но там был арестован, под конвоем возвращен в Петербург и выслан из страны. В 1818‐м Санкт-Петербург посетили американские квакеры. Побеседовав с императором и, по своему обычаю, молча помолившись вместе с ним, они отправились обследовать местные тюрьмы: так была начата правозащитная деятельность американцев в России. Самым удачливым удавалось открыть русский мир не только для себя, но и для самих русских. В 1885 году Джордж Кеннан опубликовал блестящее исследование сибирской ссылки, из которого русские писатели, например Чехов и Толстой, черпали свое знание отечественной жизни. В иных случаях гости были менее проницательны. В 1944 году магаданские лагеря обследовал вице-президент США Генри Уоллес, и его публичное восхищение не знало границ.
Когда в Америку поехали русские писатели-«попутчики», они обвинили увиденную страну во всевозможных культурно-политических грехах; поехавшие в Советскую Россию американские fellow-travelers писали статьи и книги, энтузиазм которых соперничал только с их наивностью. О русской революции рассказал миру американец Джон Рид. Образец для последующих fellow-travelers, Рид жизнью заплатил за то, чтобы его «Десять дней, которые потрясли мир» стали источником революционного воображения для нескольких западных поколений. В Советском Союзе эта книга, полная любви к революции, десятилетиями (с 1924 по 1957 год) была под запретом. В 1918 году в Москву проследовал Уильям Буллит. Ленин обещал ему разделить Россию на десяток частей в обмен на признание большевиков Америкой. Предложение было отвергнуто президентом Вильсоном. Будь у американских властей больше фантазии, ход ХХ века был бы иным. История не знает сослагательного наклонения; но его отлично знают тексты, ею рождаемые и в нее возвращающиеся, но не обязательно ей верные.
Как всегда в мужском мире, движение идей сопровождалось трафиком женщин. Лидером американского анархизма стала русская эмигрантка Эмма Голдман. Идентифицируя себя с героиней «Что делать?», она издавала журнал «Мать-земля», название которого ближе героине «Бесов». Она внесла в движение незнакомые ему ранее террористические методы и в 1919‐м была депортирована в Россию, но задержалась там ненадолго. Луиза Брайант, автор «Шести красных месяцев в России» и жена коммуниста Джона Рида, после его гибели вышла замуж за Уильяма Буллита, будущего посла в России и непризнанного пророка холодной войны. Елена Крыленко, сестра наркома юстиции и организатора Московских процессов, была замужем за Максом Истменом, американским издателем и литературным агентом Троцкого. Дочь последнего, Зинаида, не дождалась переезда в Новый Свет. Она покончила с собой в ситуации, насыщенной особенными советскими значениями и при этом напоминающей популярный сюжет американской культуры следующего поколения. Ее письма отцу, сохранившиеся в американском архиве, рассказывают историю необычную и неожиданно трогательную.
Страницы, которые вы сейчас листаете, не исчерпывают этих сюжетов, но завязывают узлы новых историй. Наши путешествия, истолкованные или нет, много раз пересекут границы континентов, эпох или научных дисциплин. Во 2‐й главе мы займемся реакцией Пушкина на чтение «Демократии в Америке» и философией свободы. 3-я глава посвящена сексуальной утопии и американским ссылкам в романе «Что делать?» В 4‐й главе показано влияние Уильяма Джеймса на богословское исследование русских сект, за которое его автор расплатился духовной карьерой, но вошел в светскую историю. 5-я глава обозревает встречные путешествия советских и американских интеллектуалов как культурную основу того союза, который победил нацизм и привел к холодной войне. 7-я глава рассказывает о самоубийстве дочери Троцкого. 8-я глава содержит параллельное чтение двух американских авторов, эмигрировавшей из России Айн Рэнд и эмигрировавшей из Германии Ханны Арендт. 9-я глава занимается примерно тем же в отношении двух русских авторов – жившего в Америке Владимира Набокова и жившего в России Бориса Пастернака – в связи с концепциями авторства и жанра. 10-я глава представляет размышления о методе всего произошедшего, отдельными примерами возвращая к пушкинской теме.
Некоторые из глав целиком или фрагментами печатались ранее; все они вновь переписаны и дополнены. Транслитерация следует современным правилам и сложившейся традиции: так, Вудро Вильсона я пишу через «В», а Эдмунда Уилсона через «У». Источники везде, где возможно, цитируются в русских переводах. Если я корректировал их, это оговаривается.
Эти главы писались в течение бурного десятилетия, и наряду с прочим они являются толкованиями моих собственных путешествий этих лет, из Ленинграда в Петербург с заездами в другие столицы и провинции. За создание условий для моей работы над этой книгой я благодарен Woodrow Wilson Center (Washington D. C.), Wissenschaftkolleg (Berlin) и Европейскому университету в Санкт-Петербурге.
2. Иная свобода
Пушкин и Токвиль
В 1831 году Алексис де Токвиль открыл демократию в Америке. Французский судебный чиновник, он обследовал американские тюрьмы, надеясь использовать их опыт на родине. Так что если Америка была открыта благодаря путешествию в Индию, то демократия – благодаря путешествию по тюрьмам.
Конечно, демократия существовала до Токвиля, как Америка была на своем месте до Колумба. Настоящие открытия не делаются, если человек находит то, что искал. Они обнаруживают то, о существовании чего не знал даже первооткрыватель. Колумб открыл Америку и думал, что это Индия. Это великий пример культурной ассимиляции. Другое уподобляется своему, новое старому, неизвестное известному. Мир опасно искажается: только так он и может быть освоен. Реальность, как Америка, бывает так отлична от опыта, что не влезает в рамки восприятия. Но слишком радикальных открытий не бывает: они называются безумием или ошибкой. Постепенность понимания заменяет постепенность жизни. Поэтому Америка кажется Индией. Механизмы ассимиляции нужны в любом путешествии и очевидны в любом травелоге. Инерция восприятия позволяет привыкнуть к реальности Другого. Но так же верно губит путешественника топтание на месте. Если считать Америку Индией, не найти пути ни в Америку, ни в Индию. Кто-нибудь поймет, что Новый Свет не Индия, и Америку назовут его именем. Так происходит изменение культурной модели в соответствии с реальностью Другого.
Работа путешествия
В отличие от Колумба, Токвиль с гордостью утверждал уникальный характер своего открытия. То, что он узнал в Америке, ни на что известное не похоже и не должно ему уподобляться. Особенно неприятно ему обычное сравнение американской демократии с античными обществами, которые называли себя тем же именем. Ампирный стиль, столь характерный для его времени, у него не вызывает отклика. Ему интереснее различия, чем сходства: поучительный пример для последующих дискуссий о демократии вплоть до той апологии античности, которую представила Америке Ханна Арендт, неверная читательница Токвиля:
Сравнивая греческие и римские республики с американскими, я вижу у первых рукописные библиотеки и необразованные народы, а у вторых – тысячи газет, расходящихся по всей стране, и просвещенный народ. И когда я думаю обо всех тех усилиях, которые делаются и по сей день для того, чтобы ‹…› предусмотреть то, что произойдет в наши дни, исходя из того, что имело место две тысячи лет назад, мне хочется ‹…› применять к новому общественному состоянию только новые идеи (229)[20].
Просвещение американского образца распределяет культуру для всех. «Едва ли найдется хижина пионера-первопроходца, в которой нет хотя бы нескольких томов Шекспира» (348). Мир Токвиля движется стремлением к равенству. Огнестрельное оружие уравняло рыцаря и простолюдина на поле боя. Промышленный рост и географические открытия создали пространство, в котором происхождение значило меньше, чем личные качества. Реформы христианской религии провозгласили, что шанс человека на спасение зависит от него и от Бога, а больше ни от кого.
И мне представилось, что та самая демократия, которая господствовала в американском обществе, стремительно идет к власти в Европе. ‹…› Вся эта книга была написана в состоянии священного трепета, охватившего душу автора при виде этой неудержимой революции (29).
Как в любом травелоге, рассказ возвращается на родину несравненно чаще, чем это делает автор. Дед Токвиля защищал французского короля перед Конвентом, и революционный народ отрубил голову адвокату вслед за его подзащитным. В демократической Америке внук казненного размышлял о законах революции. Равенство чаще ведет к деспотизму, чем к демократии. Все европейские революции подрывали местные формы власти и отдавали людей в распоряжение всепроникающего государства. Централизация просвещенных народов доходит до пределов, которые неведомы монархиям. Пройдет столетие, и Арендт, приехав в Америку и перечитав Токвиля, сформулирует теорию тоталитарного общества. Ее мысль будет сражаться с реальностями нацизма и большевизма, масштаб которых Токвиль вряд ли мог предвидеть. Он, однако, описал главное их качество:
Я хочу представить себе, в каких новых формах в нашем мире будет развиваться деспотизм. Я вижу неисчислимые толпы равных и похожих друг на друга людей ‹…› Над ними возвышается гигантская охранительная власть ‹…›. Власть эта абсолютна, дотошна, справедлива, предусмотрительна и ласкова. (497).
Эту власть не надо сравнивать с отеческой. Родители, объяснял Токвиль, готовят ребенка к взрослой жизни. Напротив, власть стремится к тому, чтобы сохранить людей в их младенческом состоянии. Никогда народ не бывает столь расположен к расширению полномочий центральной власти, как после длительной и кровавой революции (488). Злом является не революция сама по себе, а диктатура, которая за ней следует. На смену революционному возбуждению идет политическая апатия. Во время кризисов люди нуждаются в помощи еще больше, чем в спокойные времена. Так попытки людей изменить порядок вещей кончаются установлением еще более жесткого их порядка.
Экономическое равенство ведет к политическому деспотизму, такова теорема Токвиля. С революциями или без них равенства становится все больше, а свободы все меньше. Но из порочного круга должен быть выход. Заокеанское решение оказалось таким, которого меньше всего ожидали соотечественники Токвиля; и его нельзя было взять с собой обратно в Европу. Секрет демократии не в географии, не в конституции и даже не в истории. Главный секрет демократии в Америке – в американской религии. Парадоксальным и неизвестным в Европе способом американская религия не препятствует, а способствует политической свободе.