Григорий Вахлис
Конец золотого века
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?
Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!
А. С. ПушкинИдо
Идо Мизрахи имел внешность ночующего на вокзале, при том, что никакого вокзала в Иерусалиме не было. Так – крошечная станция, давным-давно закрытая ввиду нерентабельности ж. д. перевозок. На станции этой Идо побывал только один раз – когда заблудился, выйдя из своего квартала. Поездом же, как и самолетом, он никогда в жизни не пользовался, соблюдая заповедь не покидать Эрец-Исраэль. Желто-розовая пыль сделала его черный лапсердак похожим на маскхалат. Белая некогда рубашка идеально воспроизводила цвет пыли – не считая угольной каемочки вокруг шеи. Черного бархата кипа выгорела до оранжевого, уже буддийского оттенка. Правая брючина была частично заправлена в носок, что выдавало привычку надевать носки после брюк. Таким я и увидел его, в естественной, так сказать, среде обитания – Меа-Шаарим… Я как раз пытался сфотографировать черную массу студентов, вываливающих из американизированной ешивы «Эц хаим» – на их фоне Идо выглядел, как подбитый дятел на фоне стаи ворон. Я подошел поближе, и он улыбнулся, как будто всю жизнь только и делал, что стоял и ждал этого момента. Жил он тут же, в соседнем переулке, в трех полупустых комнатах. (Кто их оплачивал, я так и не узнал.) Вообще-то мне тогда было не до него – я болтался по улицам, зачем-то фотографируя евреев. Сидя на пособии, я разыгрывал перед самим собой пантомиму работы… Картины я мог рисовать сидя дома, без всякого материала. Ничего не стоило намалевать пяток «приятных парикмахеров» – с пейсами, штраймлами и прочей религиозной атрибутикой. Мне уже не раз давали понять, какое выражение лица пользуется спросом, – у меня было несколько знакомых галерейщиков. Они следили, чтоб на моих картинах было все, что надо, и не дай Б-г, не появилось то, чего не надо, а мне видимо, нравилось «играть в художника», – собирать материал для будущих картин. И тут я встретил Идо.
Разумеется, Идо учился в ешиве, но к тому же еще и рисовал – масляными красками. Полы в его квартире были покрыты разноцветными пятнами, и я сразу опознал их. Картины он достал из-под кровати. Несколько портретов рабби Нахмана и пейзаж. Это был классический примитивизм – в исполнении человека, никогда в жизни не слыхавшего этого слова. Пейзаж мы поставили в кухне на столе, и я хорошенько все рассмотрел.
– Умань! – пояснил Идо. Он, оказывается, видел кое- какие старые фотографии. Кроме того, в Умань ездили соученики, а потом все рассказали. Там жил рабби Нахман. Насчет рабби Нахмана я знал плохо. Помнил только, что он всю жизнь мечтал об Иерусалиме. С великим трудом добрался до Эрец-Исраэль, но вернулся назад, так и не осуществив свою мечту.
Идо, по-видимому, не был в восторге от Святого города. Во всяком случае, от того, в котором жил. Возможно он, как и положено еврею, грезил о невозможном, – о каком-то ином, «правильном» Иерусалиме… Факт пребывания в самом сердце одноименного города его нисколько не смущал. Он нарисовал не Иерусалим, даже не Умань рабби Нахмана, которая отсюда, из Меа-Шеарим, могла бы представляться Иерусалимом.
Он нарисовал свое: темную ночь, кривые домики – розоватые и голубоватые, на горбатой черной улице. Один домик был совсем маленький, и в нем сидела курица. Курица спала. Глаз, осененный печальными ресницами, был закрыт. Над забором светил месяц, а в окошках теплились неумело нарисованные свечи.
Идо сервировал завтрак, а возможно – обед: два куска хлеба, намазанных хумусом. Я съел свой кусок и запил водой из крана.
Мне часто попадаются люди, почему-то полагающие, что кисточки и краски, которыми я рисую, есть реальные предметы реального мира, а вот то, что нарисовано – это уже моя выдумка. А я видел Идо, трогал руками его картину и домики на ней, и могу засвидетельствовать их реальность. А кое-кто видел меня самого… Значит, все в порядке! Я реален! И вы тоже! Возможно, мы с вами вставлены друг в друга, как Умань Идо вставлена в какую-нибудь другую, фактическую Умань. Или Гумань, как говорили когда-то.
Другие люди впадают в противоположную крайность, заявляя, что «художник творит свои миры». В таком случае Идо сотворил мир, в котором он, в качестве Господа святого и крепкого, уже помиловал все живое, не дожидаясь от этого живого чего-либо.
И я тоже был прощен! Об этом ясно сказала курица, ее фиолетовые ресницы. В этот момент тяготивший мою душу гигантский призрак Иерусалима растаял, я очутился в чем- то похожем на обыкновенный Харьков, – просто город, где нашлось вдруг место и для меня тоже.
Люди любят ясность. Ясность успокаивает. Однако ясности нет.
Я много раз рисовал Идо, чаще всего вместе с сыном, которого видел на фотографии, и это принесло мне деньги! Одна галерея купила портрет углем, а один известный адвокат – большую картину маслом.
Самого же Идо я больше не встречал.
Джой
Джой сидел на простыне. Задница у него была розовая и морщинистая, как у старика. Он и был стариком. Облезлый его хвост напоминал крысиный. Из-под простыни торчали длинные ноги в черных носках, а с другой стороны, там, где сидел Джой, неопрятные черно-седые пряди волос. Через час, на углу у магазина, он, натягивая до упора поводок, пожирал ошметки колбасы и кошачий корм, насыпанные в пластмассовую коробку чьей-то сердобольной рукой. Улицы казались чужими, но многое узнавалось, и пока я шел вниз, к арабскому рынку, повсюду, над крышами, в просветах между грязно-серыми и желтыми стенами, сверкало ослепительно-синее море. Когда мы вернулись, пришла Анита с годовалой дочкой на руках и устроилась на продранном диване. – Дедушка уехал! Уехал… – сказала она, – и показала на грязный потолок. А потом вошли похоронщики.
В ванной, в умывальнике, было полно длинной седой щетины и валялись кучей использованные бритвенные лезвия. На одном из них еще не засохла пена. Видимо, утром побрился. Его жена звонила около одиннадцати, когда он был жив, и врачи еще что-то делали. Я машинально открыл кран, и раковина наполнилась серой водой. На его банковском счету оказались деньги – один шекель пятьдесят агорот. В магазине ему отпускали в долг – последние четыре года это было обычным делом. У него была повышенная пенсия инвалида, и он всегда возвращал долги.
С балкона был виден весь нижний город. Плоские асфальтированные крыши, пальмы, кипарисы, бегущие к порту кривые улицы и белые административные здания в самом низу. Все это вот уже двадцать лет портило мне кровь. С тех самых пор, как я сюда вполз, суетливо, как придавленный таракан. Я все пытался пристроиться в этой куче мусора, выброшенной морем на пыльный берег в качестве образца Средиземноморской цивилизации, но мне было далеко до таракана – в смысле неприхотливости и умения устраиваться в жизни. Город же, шершавый и горячий на ощупь, между тем вползал в меня. Особенно это было заметно, когда я пытался «вести себя», а я изо всех сил пытался вести себя хорошо. Мне хотелось заехать в рожу, а я искал «общий язык», и в голове у меня утвердился Бахайский Храм – сооружение безликое и бездарное настолько же, насколько были бездарны создатели Бахайской религии, подразумевавшей «всеобщее единение». Этот «всемирный храм» напоминал американский Капитолий с пристроенной к нему Потемкинской лестницей. Я и не заметил, что невольно стал чем-то вроде бахайца: всем, а значит, никем. Почти как поется в известном гимне, который, как знать? – может быть, до сих пор поют в какой-нибудь дыре, еще более заброшенной, чем эта. Кстати говоря, мне как-то случилось побывать в пещере, где якобы подвизался некий святой, которому приписывают создание «бахайских концепций». Дело было в друзской деревне, на Голанах. Судя по глубине пещеры, святой не так уж тянулся к людям. Как и все пророки, он по-видимому не очень-то заморачивался тем, как его поймут и что может выйти из его пророчеств. Меня же влекло к людям постольку, поскольку это приносило мне хумус насущный. Этим питательным продуктом кормили в бесплатной столовой. Судя по его запаху, он пережил срок годности, как и многие окружающие. В то время меня тянуло от людей, а не к людям. Какое уж тут единение… Потому-то я так легко сходился с любым, с любыми…
Кстати, я хочу сказать – может, кто-то ждет от моего рассказа связности, понятности, того, что называется сюжетом – совершенно беспочвенные ожидания. Разумеется, все это вместе взятое, все, что тогда сбылось, было бесконечным количеством сюжетов, вернее, было бы… но я вдруг потерял способность видеть сюжеты. Я видел просто огромную кучу жизненной закваски, которая сама по себе, без всякой цели шевелилась в бетонных зарослях, движимая простейшими инстинктами – есть, пить, испражняться и размножаться. Разумеется, все это виделось мне лишь потому, что это я сам был движим перечисленными мотивами – и потому приписывал их окружающему. А в городе между тем жили и творили писатели и ученые, художники, монахини Кармелитского монастыря, трудились инженеры и техники, прогаммисты (и бахайцы! я чуть не забыл бахайцев!), вели оживленный диалог представители различных политических партий, левых, правых, и тех, что посередке, диалог о том, как нам всем получше устроить нашу жизнь в этом почти курортном уголке, у моря. Они-то все видели не бессмысленно пузырящуюся закваску, а глубокий смысл, вернее, множество разнообразнейших и глубочайших смыслов, сюжетов того, что с ними происходило.
А вот один из сюжетов: работал рабочим на заводе Ремточмеханика. В 1990 г. выехал в государство Израиль на ПМЖ. Работал грузчиком в перевозочной компании «Братья Лоевы». Для улучшения бытовых условий взял ссуду и приобрел трехкомнатную квартиру, в связи с необходимостью регулярно погашать задолженность по вышеупомянутой ссуде в 1996 г. поступил рабочим на кабельный завод. В связи с необходимостью погашать долги жены, сделанные ею в период работы по распространению косметических и лекарственных препаратов фирмы «Санрайдер», оставил завод и занялся маклерскими услугами по продаже квартир, под руководством некоего Бори. В 1999 году совместно с Борей и еще тремя юридическими лицами взял значительные ссуды в нескольких банках для организации частного бизнеса – дискотеки «Армагеддон», каковой бизнес с 2000 года стал нерентабельным ввиду интифады. В связи с ликвидацией предприятия и отбытием Бори в страну, оставшуюся неизвестной, а также необходимостью погашать долги в размере 700 000 шекелей, постепенно стал хроническим алкоголиком-инвалидом, и, в 2010 году, наконец, умер от инфаркта. Разумеется, несвежая простыня, черные носки и Джой тоже являются каким-то образом частью вышеизложенного сюжета, но чтобы их органически с вышеизложенным увязать, необходимо быть писателем, программистом или бахайцем. Я ни то, ни другое… Точнее, ни то, ни се… Мне не хватает собственной нарративности, а одолжить негде. И хорошо! Я подозреваю, что в самом осюжечивании уже таится суждение, а стало быть, и осуждение. Неужели же (быть не может!) сам способ нашего мышления изначально содержит подлость? Надо бы как-то разучится мыслить. Я стою на балконе, отсюда, с последнего этажа открывается потрясающий вид: ослепительно-лазурное море и бегущие к нему экзотические восточные улицы в пальмах и кипарисах. За спиной у меня совершенно сгнивший кухонный шкафчик, из которого вывалились проржавевшие кастрюли – те самые, пасхальный подарок братьев Лоевых.
Кстати, о нарративности – я совсем забыл о каббалистах! Когда еще во время войны в Персидском заливе на город у моря падали ракеты, одна из них не взорвалась прямо в супермаркете, на Чек-посту, так каббалисты это объяснили. К сожалению, не помню как. Я запомнил только самое начало фразы: «Это было нужно для того, чтобы»…
De profundis
«На холмах Грузии лежит ночная мгла», – бормочет В., справляя малую нужду. В очередной попытке самоидентификации вдыхает он родной запах мочи, прислушивается к любимому напеву, извлекаемому из собственных глубин… Между тем все окружающее – бурые холмы, черно-фиолетовые тучи и бензоколонка остаются тем же, чем и были, – набрякшей непостижимым туманом «вещью в себе». Застегнув ширинку, В. смотрит вниз. Там уже суетятся – прибывают пуленепробиваемые автомобили, маленькие олигофрены выскакивают из них и пускаются в незатейливые игры: перебегают с места на место, выкрикивают что-то неразборчивое, толкаются, хохочут и плачут. Толстенная девка-даун, лет десяти, наконец догнала шофера и заключила в объятия. Вырываться бесполезно. Шофер смущенно оглядывается, а потом начинает гладить ее по голове. Через минуту она отпускает его и гонится за диспетчером, ей хочется обнять всех, а может, весь мир – чтобы он гладил ее по несчастной тупой башке, где нет ничего, кроме этого желания. Мир не шевелится – каменный карьер и обгрызенная бульдозерами гора над ним, жестяные сараи гаражей, бензоколонка и бледные ленты шоссе, все то, на чем еще лежит ночная мгла, – до самого Мертвого моря, над которым уже занимается – уж не заря ли?
У себя в будке В. читает с экрана. Форум будущих дон- Хуанов выдавливает у него горькую усмешку. Он идет в учительскую и делает себе бумажный стаканчик сладкого молока. Потом пишет краткое письмецо своему старому приятелю, живущему на пособие в Баден-Бадене. Потом два часа говорит по скайпу с одним идиотом – бывшим сотрудником кафедры истории искусств. Потом совершает небольшую прогулку вокруг охраняемого объекта. Заполняет специальный бланк, где в графе «патрулирование» указывает, что прогулок совершил шесть. Затем – сеанс медитации. Он медитирует на крестообразной шляпке шурупа. Поток мыслей удается прекратить не сразу, потом все идет неплохо – головка шурупа заполняет сознание, лишь детские вопли со школьного двора изредка мутят изображение, но это не помеха. Потом возвращается к киносценарию, который мысленно пишет с позапрошлого года, и К. упрямо лезет в органически чуждый ему текст, где ему нет и не будет никакого места.
В. намеренно сидит спиной к окошку, но это не помогает. Перед его глазами медленно и неуклонно разворачивается все та же картина: К. ковыляет среди старых покрышек, мусорных куч и всякого автомобильного хлама. Вот он влезает в щель между бетонной оградой и сараем с надписью: «Гараж Нир – Нир гараж», выведенной с помощью золотой аэрозольной струи прямо на жестяной стене. Там, в щели, он с придирчивым идиотизмом оглядывает то, что видит каждый божий день: кучу размокших гипсовых панелей, накрытую искореженным железным листом, и ящик с пустыми пластиковыми бутылками, сквозь который пророс бурьян. В этот момент глаз его напряженно сощурен – глаз бывшего офицера ЦАХАЛа, лучшей армии Ближнего Востока, а может, и мира. Такие люди умирают офицерами, ибо офицер бессмертен. Особенно в замызганном плешивом охраннике, выгнанном из армии за… Эту тайну он унесет в могилу – до Страшного суда.
К. вылезает из щели между бетонной оградой и гаражом и бредет обратно к своему тендеру, размалеванному вручную желтой и красно-бурой краской.
На бензоколонке еще пару лет назад дежурили по ночам, но потом охранника убили, видимо, спал на работе, придурок – забрали пистолет «CZ» и две обоймы. Будку убрали – так оно покойнее, заодно и выяснилось, что охранять-то вроде нечего. Но этим летом, в субботу утречком, подъехал экскаватор-бульдозер, снес ворота, а заодно и киоск-банкомат, раскурочил все это вдребезги и, подцепив ковшом сейф, уехал… Разумеется, ты взял себе подработочку – ночные смены, от которых я отказался – думает В., – и К., подволакивая ноги ходит у него в голове, а потом укладывается спать на дощатом самодельном лежаке, и над ним тускло мерцает дежурное освещение. В грядущей неизбежной перестрелке, когда полыхнут цистерны с бензином, на черно-багровом голливудском фоне (это уже в самом конце фильма-грезы), появится он – с отвислым брюхом и с табельным пиколем в руке, закроет своим телом маленьких калек – и в этот момент его прошьет автоматная очередь.
– Кто я? – вслух произносит В., всматриваясь в собственные руки, стараясь изгнать К., и ему кажется, это он сам ворочается на лежаке укрытый поверх одеяла разукрашенной пятнами супа форменной курткой. Это сухой суп. Он продается в пластиковых пакетах – просто добавь кипятку, а потом швырни упаковку в кучу возле своей будки. Суп создает проблемы – капает на одежду, как бы ты ни скрючивался на своем стуле. Впрочем, куртка и так уже измазана известкой, ибо ты имеешь привычку прислонясь к будке орать в свой пристегнутый к поясу алюминиевой цепкой мобильник, делая руками однообразные, но выразительные восточные жесты: втыкаешь в перегретый воздух растопыренную ладонь, потрясенный чьей-то глупостью, хватаешь себя за голову, а потом воздеваешь руки к небу, взывая к Господу, и главное – складываешь пальцы в щепоть и трясешь ею перед лицом невидимого собеседника, призывая его к терпению.
Ну да, он просто делает свою работу. Зарабатывает на жизнь. Кроме того, со страстью поучает «молодежь», особенно ни к чему не пригодных дебилов, не сумевших удержаться в ешиве ввиду крайней тупости, да склонных к употреблению травки бывших «джобников»[1] – это его контингент. Видавшие виды сторожа, на подагрических ногах и с присохшей сервильной улыбкой на оливково-сером лице, тихо посылают его к «эбенемат». Будущие же студенты университета, изучающие в будке психологию, компьютерное дело и т. п. при помощи карманного лептопа, отворачиваются уже при второй попытке обучать их жизни. Такие уверены, что вскоре станут врачами и адвокатами, риэлторами и криэйторами, цукербергами и биллгейтсами. И тогда они проедут мимо бензоколонки в своих «порше». А ты, прислонившись к трансформаторной будке, проводишь их взглядом, а потом вынешь из кармана пачку «Noblesse» и коротким жестом вбросишь в рот сигарету.
«Мне грустно потому, что весело тебе, сукин сын! – думает В. – Что ты размахался руками, что ты можешь интересного рассказать двум своим подобиям, тянущим сквозь трубочки шоколадно-молочную смесь из бумажных стаканчиков? О том, что́ ты вчера хавал на вечеринке, устроенной работниками дорожной полиции по случаю победы «Маккаби-Хайфа» со счетом 2:1? Так это и так известно – сандвичи с туной и «малэ салатим»![2] О том, сколько отпускных и праздничных дней тебе недооплатили в прошлом году?» Неужели вот это вот и вызвало у них одобрительное трясение головы, похлопывания по спине и энергичное сминание стаканчиков с последующим выбрасыванием в урну – в то время как обычно они с царственной осанкой ставят их на трансформаторную будку, предварительно воткнув в недопитую жижу окурок? Чего это они вдруг? А вот подошел еще один и угостил всех сигаретами «Noblesse» и дал прикурить от золотой зажигалки. И вместе со всеми заржал – по поводу чего?
Черно-фиолетовые тучи несутся над оранжевой землей, и она буреет. Сизые тени накрывают кактусы, и они гаснут – чтоб через мгновение ядовитой вспышкой воткнуться в глаза. К чему это? По поводу чего фейерверк? Куда, крылом не шевеля, летит розовый с черной эмблемой кулек, а? Домой в супермаркет? До каких же пор будет дуть, давя все живое, этот ветер? А главное – до каких пор ты будешь отравлять мне каждое божье утро своим безнадежным видом, своей походкой, своей небритой, потной харей, своими плоскими, как твои стопы, шутками? До прихода твоего любимого Машиаха? Я знаю, на чем он к тебе приедет, – на белом тендере, размалеванном желтой и краснобурой краской!
Вот сейчас он позвонит. Зачем? Узнать, прибыл ли я на рабочее место?
Ты можешь это сделать, просто выглянув в окошко. Но нет! Он выходит наружу. Он машет мне рукой и достает служебный телефон. Если я опаздываю, он звонит. Но зачем, три креста мать, звонить, если я тут, на виду! Осведомиться, как мои дела? Вот он я, на горе! Я забрался сюда четыре с половиной года назад – как только поработал с тобой бок о бок два дня. Я даже объяснил начальству, что отсюда лучше видно. Не мог же я им сказать, что отсюда почти не видно тебя, а главное, совсем не слышно. Но ты воспользовался служебным телефоном.
Началось перерассаживание – одни машины собрали их по поселкам, а другие развезут по спецшколам. Ты стоишь в центре столпотворения, среди беспомощной суеты, и, размахивая руками, даешь советы. Твой голос тонет в их птичьем гаме, они бегают вокруг тебя, вцепляются в твою куртку, в шофера, друг в друга, им надо почувствовать, что рядом есть кто-нибудь, а может быть, что они сами есть тут, на этом свете, они сопротивляются попыткам пожилой сопровождающей расцепить их и повисают на ней. В конце концов стоянка пустеет, и ты бредешь к своему желтобурому тендеру…
Я думаю о нем, глядя на кусты. Наверное, я думаю о нем слишком часто. Чаще, чем он того заслуживает. Сегодня я думал о нем уже четырежды: когда он утром позвонил и напомнил о необходимости переслать по факсу ведомость о моих рабочих часах, когда вспомнил, что не сказал ему о поломанном «мирсе»[3], в час дня, когда увидел его телефон, записанный фломастером на стене будки, и еще раз вечером, когда мне вдруг почудилось, что это он заглядывает в окошко, но присмотревшись, я увидел в стекле огни поселка, ворота, и на фоне черного неба собственную небритую рожу.
Чудесное утро – поднявшись на гору, я не вижу желтобурого тендера! Только что прошел дождик, и чистейший воздух без малейшей примеси пыли ласкает гортань. Этот воздух даже пахнет – я различаю запахи! Уж не потому ли, что тебя нет со мной? Как прекрасен был бы этот мир без несчастных, ни к чему не пригодных ублюдков! Как жутко мне было видеть вчера, как ты ешь! Ты установил на коленях пластиковую коробку и пластиковой же белой вилкой, каких ты набрал в кафе целую пачку, таскал в рот холодные макароны, смешанные с консервированной туной, кукурузой и горохом, посыпая все это карри, и карри сыпалось на твои брюки, на продранные сидения, на пачку документов и на твои новые белые кроссовки с несгибаемой подошвой, которые ты купил в супермаркете, – я видел там такие, в огромном ящике у самого входа. Когда ты читал мне первую мудацкую лекцию о нашей нелегкой и ответственной работе, было ли тебе вдомек, козел, что я уже видел таких, как ты? Я с ними встречался на курсах, сдавал зачеты по стрельбе, я пил с ними кофе, пепси и фиолетовый напиток «Фрутти», ел сандвичи с хумусом. Я получал с ними форменные брюки – и сам укорачивал их в своей будке, я менял место работы и встречал их снова – постаревших, рассказывающих тем же голосом те же анекдоты, но купивших новые мобильные телефоны с комплектом новых мобильных развлечений… Они дорассказали мне все о тебе – все, что ты сам о себе не дорассказал. Ведь за четыре года мы обменялись всего несколькими фразами – в самом начале знакомства! Но главное, что осталось непонятым и непонятным, – зачем такие топчут землю и вдыхают кислород!
Спецшколы окончили рабочий день. Обиженные богом уже расселись в свои броневики. Они едут домой, к маме, а ты – к кому ты поедешь? Жена ушла в такое недоступное ныне прошлое, где кажется, уже нет тебя самого… Так и не родившиеся у вас дети родились у кого-то другого, дай бог им здоровья! Раз уж не дал этим. Зачем? Может, они чем- то провинились? Когда? И где? На холмах Грузии, где лежит ночная мгла?
В. идет к бензоколонке. К. зачем-то вылез из своего тендера и стоит, прислонясь к трансформаторной будке. В. идет, стараясь не глядеть на него. К. отворачивается и достает пачку, коротким жестом вбрасывает в рот сигарету «Noblesse». Смердя черным дымом, подваливает автобус. В. торопливо семенит к двери, но вдруг видит, что К. машет ему рукой и улыбается, – углом рта. В. останавливается, чувствует, как в груди что-то рвется, слышит свой сдавленный крик. Сотрясаемый рыданиями, спотыкаясь, бежит – куда?
– Я обнимаю его! – с удивлением осознает В., вцепившись в вонючую куртку. – Его пот течет по моему лицу!
К. растерянно замирает, а потом начинает гладить В. по голове.
Клятва
Вот что было рассказано мне за бутылку портвейна по рупь тридцать шесть копеек:
«…первое, что я тогда увидел, был дым. Я говорю – первое, потому, что вся предыдущая жизнь – не в счет, да и последующая тоже… Дым этот двигался невероятно медленно, а может, и не двигался вовсе, только я никак не мог отвести от него взгляд. Это было как на фотографии, где жизнь только подразумевается, черно-белая такая…
Вокруг сколько хватало глаза, тянулись пологие холмы, из-за них-то и выползал дым, все вокруг было покрыто почернелым от вчерашнего дождя бурьяном, и пахло мокрым бурьяном и понятно, гарью. Кроме того, пахло падалью. Этот запах подымался снизу – от моей ноги. Тяжелая, как колода, обернутая гнойным, с налипшей пылью и сором разнообразным тряпьем, которое я подбирал, где только мог, она нестерпимо смердела. Боли почти совсем не было, жар спал, наоборот – легкий, какой-то пьяный озноб временами кружил голову. Я больше и не пытался сообразить, зачем я тут и куда все подевались – я совершенно забыл об этом намерении, – как, впрочем, и о всех намерениях вообще.